* Ничего – (исп.).
Утро в отель «Эшмун» не приходит, а прокрадывается. Его постояльцы не выскакивают из кроватей радостно встречать свежий новый день. Но в то самое утро все в отеле проснулись ни свет ни заря. В коридоре возле номера 267 кошмарные удары и вопли. Какой-то нарик сорвал ручку с общей ванной, и теперь постояльцы не могут попасть внутрь, поэтому пытаются выбить дверь. Над гамом взмывает нервный голос управляющего: «Ладно, ребята, будет вам, будет. Неужели надо звать шерифа?» В ответ ему выстреливают: «Ах ты грязная свинья-gabacho!** Только попробуй позвать гребаного шерифа, и я перережу тебе хреново горло». Затем – треск ломающегося дерева, опять крики и топот бегущих ног за дверью моего номера – 267-го.
Слава Иисусу, дверь заперта, но можно ли быть хотя бы в чем-то уверенным в таком месте, как отель «Эшмун»? Особенно таким утром, когда толпа разъяренных постояльцев не может попасть в ванную и, вероятно, знает, что номер 267 единственный в пределах досягаемости, где есть собственная ванная – лучшая в этой дыре за пять восемьдесят за ночь – и замок на двери новенький. Прошлый вырвали примерно через двенадцать часов после установки, незадолго до того, как я вселился.
** Неотесанный, нескладный; термин для обозначения иностранцев, в Испании, как правило, французов, в Мексике – белых жителей США – (исп.).
Портье основательно помучился, чтобы я попал к себе в номер. Его ключ не подходил к новому замку.
– Господи Иисусе! – бормотал он. – Ключ же должен подходить! Это же новехонький замок Йеля. – Он мрачно уставился на новенький ключ.
– Ага, – согласился я. – Но ключ-то у вас от «Вебстера».
– Ха, а вы правы! – воскликнул он и убежал, оставив нас в коридоре с огромными кусками льда в руках.
– Что это с ним? – спросил я. – Он как будто не в себе. Потеет, несет околесицу, трясется…
Бенни Луна рассмеялся.
– Да он просто нервничает. Ты думаешь, он каждый день пускает четырех мерзких с виду чиканос в свой лучший номер в три часа утра? А ведь у каждого из нас колотый лед и подозрительные кожаные сумки. – Он привалился к стене от смеха. – Господи, да он до чертиков напуган! Понятия не имеет, что происходит.
– Трех чиканос, – поправил Оскар. – И одного деревенщину.
– Ты ему не сказал, что я писатель, да? – спросил я.
Я видел, как Оскар разговаривал с каким-то типом, у которого бы вид немца после поражения в войне, но не придал этому особого значения.
– Нет, но меня он узнал, – отозвался Оскар. – Он сказал: «Вы юрист, верно?», а я ему: «Верно, и я хочу лучший ваш номер для моего друга gabacho». – Он усмехнулся. – Ну да, он понимает, что дело нечисто, но не понимает, что именно. Эти ребята собственной тени теперь боятся. Каждый лавочник на бульваре Уиттьер уверен, что не сегодня завтра умрет, поэтому психует при первом же признаке хоть чего-то странного. Тут так со смерти Салазара.
Портье, он же управляющий, он же ночной привратник, внезапно выскочил из-за угла с нужным ключом и открыл нам дверь. Номер был потрясающий: запущенная копия дыры в трущобах Лимы в Перу, где я жил пару лет назад. Не помню, как называлась та гостиничка, но помню, что ко всем ключам были привешены деревянные шары размером с грейпфрут – чтобы в карман не влезали. Мне подумалось, не посоветовать ли такое здешнему бедолаге, но он не задержался ни поболтать, ни получить чаевые. Он был таков, оставив нас одних справляться с квартой рома и, Бог знает, с чем еще. Лед мы положили в раковину возле кровати и раскололи большим кортиком. Единственной музычкой была кассета с «Let it bleed».
Что из музычки может быть лучше жаркой ночью на бульваре Уиттьер в семьдесят первом? С недавних пор это далеко не мирная улица. Правду сказать, она никогда не была мирной. Уиттьер для обширного баррио чиканос в Восточном Лос-Анджесе – все равно что бульвар Сансет для Голливуда. Тут все происходит на улице: бары, проходимцы, сбыт наркотиков, шлюхи – а еще беспорядки, побои, убийства, спорадические кровавые стычки с ненавистным общим врагом – с копами, которых чаще тут зовут свиньями, с белым человеком, с той синекорковой армией наводящих страх gabacho-отрядов департамента шерифа Восточного Лос-Анджелеса.
Жить в «Эшмуне» удобно, если хочешь быть поближе к тому, что в каждый данный момент творится на бульваре Уиттьер. Окно 267-го в пятнадцати футах над тротуаром и всего в нескольких кварталах к западу от кафе «Серебряный доллар», ничем не примечательной забегаловки, не отличимой от прочих в округе. Там есть бильярдный стол, за кружку пива берут доллар, и поблекшая барменша-чикано играет в кости с завсегдатаями, лишь бы не замолкал музыкальный автомат. Проигравший бросает монету, и всем плевать, кто выбирает музыку.
Мы уже туда заглянули, но там было тихо. Это был мой первый приезд за последние полгода. В сентябре там еще воняло слезоточивым газом и новым лаком, но сейчас «Серебряный доллар» хорошо проветрился. Никакой крови на полу, никаких зловещих дыр в потолке. О моем прошлом визите напоминала лишь штуковина над кассой, которую нельзя не заметить. Черная газовая маска слепо уставилась в зал, а под ней- рукописная табличка печатными буквами: «В память о 29 августа 1970 г.».
Ничего больше, никаких объяснений. Но их и не требуется, во всяком случае тем, кто пьет в «Серебряном долларе». Завсегдатаи – местные: чиканос и люди из баррио, и.каждый прекрасно помнит, что случилось в «Серебряном долларе» 29 августа 1970 года.
В тот день Рубен Салазар, известный «мексикано-американский» комментатор в лос-анджелесской Times и диктор телестанции KMEX-TV2, вошел в кафе и, сев на табурет у двери, заказал пиво, которое ему не суждено было выпить. Ведь как раз в тот момент, когда барменша пододвигала через стойку его кружку, помощник шерифа округа Лос-Анджелес по имени Том Уилсон швырнул в открытую дверь гранату со слезоточивым разом и снес Рубену Салазару полголовы. Остальные посетители сбежали через заднюю дверь в проулок, но не Салазар. Он умер на полу в облаке слезоточивого газа, и когда несколько часов спустя его тело наконец вынесли, журналиста уже окружил ореол мученика. Через двадцать четыре часа одного только упоминания имени Рубен Салазар хватало, чтобы спровоцировать слезные, с потрясанием кулаком тирады не только на бульваре Уиттьер, но и по всему Восточному Лос-Анджелесу.
Домохозяйки средних лет, не рассчитывавшие ни на что большее, чем шаткое положение «американок мексиканского происхождения», просто стремившиеся выжить в жестоком мире гринго, обнаружили, что на публике кричат «Viva La Raza». А их мужья, тихие клерки «Сейфвэя» и коммивояжеры газонокосилок, самые низшие и взаимозаменяемые винтики в экономической машине Великого gabacho, вызывались свидетелями, были готовы идти в суд или куда там еще и называли себя чиканос. Выражение «американцы мексиканского происхождения» вдруг вышло из фавора у всех, кроме самых старых и консервативных – и богатых. Внезапно оно стало означать «дядя Том». Или на арго Восточного Лос-Анджелеса – «Тио Тако». Разница между американцем мексиканского происхождения и чикано сродни разнице между негром и черным.
Все это случилось внезапно. Для большинства даже чересчур внезапно. Один из основных законов политики гласит: все акции происходят в пограничных областях и по сути центробежны. Середина пути популярна лишь тогда, когда ничего не происходит. А большинство жителей Восточного Лос-Анджелеса уже и не помнили, когда здесь хоть что-то происходило. До последних шести месяцев он напоминал многоцветную гробницу, огромную трущобу, полную шума и дешевой рабочей силы, – всего в выстреле от сердца большого Лос-Анжделеса. На самом деле баррио, вроде Уотте, – часть ядра города, а Голливуд и Санта-Моника, по сути, отдельные образования. Кафе «Серебряный доллар» в десяти минутах езды от муниципалитета. До Сансет-стрип полчаса быстрым шагом по шоссе Голливуд-фривей.
По всем меркам бульвар Уиттьер очень далеко от Голливуда. Психологических связей нет никаких. Через неделю в недрах Восточного Лос-Анджелеса я чувствовал себя слегка виноватым, что вхожу в бар отеля «Беверли-Хиллс» и заказываю выпивку – словно мне там не место и все официанты это знают. Но я уже бывал там при совершенно иных обстоятельствах и чувствовал себя вполне комфортно. Или почти. Невозможно… а и к черту. Смысл в том, что в то время я чувствовал иначе. Я был настроен на совершенно иной мир – в пятнадцати милях от Беверли-Хиллс.