Поэтому-то я и полюбил Эдварда. Он был другим, и этого для меня было достаточно. Хоть он был и старше нас, но в нем жило детское чувство справедливости и наивная вера в свои убеждения.
При этом к моей любви примешивалось досадное чувство: глядя на него, я уже не мог оправдывать мое бездействие. Он был для меня чеховским молоточком, который стучал в дверь, напоминая о страданиях, творящихся по ту сторону. Он никогда не укорял меня в бездействии, эфемерности образа жизни и недальновидности мыслей. Но это-то больше всего и стыдило меня: когда Эдвард говорил, что ему удалось кому-то помочь урвать политическое убежище, мне думалось — «а мне бы — удалось? а я бы — был настойчив?». Когда он рассказывал мне, как попадают во Францию нелегалы, я переживал — разве такое можно выдержать?
И так просто это у него получалось на словах, так, словно бы и неважно вовсе, а будто между делом он взял — и человеку надежду подарил, кому-то долг простил, кому-то — помог в законах разобраться, кого-то — с нужными людьми познакомил. Будто и не дела это вовсе, а так, ерунда на постном масле. Мы часто спорили с ним: он доказывал свои идеалы, я — свой конформизм.
— Вот, нашел глупец дурака, — с сердцах бормотал я после особо жарких споров, — и не мог уснуть до первых утренних птиц, все думая об услышанном.
Лишь один раз он принес мне листовку Красного Креста и сказал:
— Ты бы сходил, что ли, а? Там интересно. Хорошие люди.
Эта листовка до сих пор лежит у меня, но по указанному адресу я так и не собрался: руки не дошли.
Университетский городок
— Это замечательно, что ты возвращаешься, — заявил Эдвард. Он расслабленно полулежал на моей кровати, подложив под спину подушку и спокойно глядя, как мы, трое, суетимся с последними сборами на стол.
— Что ж ты сам не едешь? — саркастично спросил я.
— А из принципа.
Эдвард сказал эту фразу с хитринкой и как будто ехидным прищуром. Он перенял у французов дурацкую привычку говорить странными интонациями, так, что порою было непонятно, искренне он говорит или издевается.
Я открыл окно и впустил в комнату бездвижное ласковое тепло вечера. Сосед за стеной принялся готовить еду, запахло индийскими пряностями.
Мы с Эдвардом собирались приложиться к водке, дамы — к вину. Пили из чайных чашек, потому что другой посуды не было.
Вообще я не люблю посиделок с русскими, особенно малознакомыми людьми, потому что эти посиделки проходят по тошнотворно однотипному сценарию. Начинаются обсуждения, кто да откуда, да что делает во Франции. Потом, по мере увеличения количества выпитого, начинаются «серьезные обсуждения». Разговоры бывают о «нелегкой судьбе» (про Францию) и о «судьбах родины» (про родину).
К первой категории относятся следующие разговоры:
«Я вчера ходил в префектуру, и эти идиоты…»
«У кого когда заканчивается вид на жительство?»
«Кто куда поступил?»
«Вышла замуж за француза? Вот шлюха!»
«Я опять переезжаю… у кого есть друзья с автомобилем?»
Про родину тем обсуждения еще меньше. Начинается все с невинного «А у вас так говорят?» про местные словечки, а заканчивается все, разумеется, разговорами о «судьбах нашей родины»:
«А у нас во дворе…» (про беспредел властей).
«Как нам обустроить Россию (не возвращаясь туда)?».
Приехавшая молодежь по большей части либералы, поэтому накал страстей при обсуждении вопросов «про родину» может превышать все допустимые пределы. Кто-нибудь обязательно скажет нечто патетическое, вроде: «Писатель, если только он есть нерв великого народа, не может быть не поражен, когда поражена свобода» и т.п.
Потом пьют еще, потом начинаются песни вроде «Группа крови» и «Подмосковные вечера», польются пьяные слезы и в конце кого-нибудь особо впечатлительного обязательно стошнит.
При всем этом для меня посиделки с Эдвардом были интереснее прочих. Нет, мы все равно обсуждали все те же самые темы, что и обычно обсуждаются в таких случаях, но эти разговоры принимали совершенно другую тональность: после обсуждения текущих новостей мы вдруг попадали в анализ их причин, мы никогда не спорили, мы, скорее, посмеивались. При том что Эдвард был либералом, а я — реакционером, мы оба были нигилистами в том смысле, что не любили спорить всерьез.
— Я прочитал твою книгу, кстати, — я вытащил из тумбочки томик в бумажном переплете с черно-белой фотографией афганского моджахеда, — ерунда это все.
Эту книгу пару недель тому назад дал почитать Эдвард: военные мемуары полевого командира Амина Вардака. Внутри содержался отчет автора о том, как он проводил военные операции против ограниченного контингента и организовывал конвои гуманитарной помощи, да, кроме того, давал свое отношение к крупнейшим политическим процессам региона, в том числе нынешнему правительству Карзая. С недавнего времени Эдвард стал интересоваться ситуацией в Средней Азии и получил ее из рук автора с именным автографом. Ее немедленно забрала прочитать Ольга, а потом они передали ее мне. Галина отказалась от чтения за недосугом. Меня книга раздражала за то же, за что, по всей видимости, полюбил ее мой друг, — за простоватый текст, веру автора в лучшее и заранее проигранную борьбу с ветряными мельницами. Эдвард, несомненно, отождествлял себя с каким-нибудь моджахедом в горах — борцом за свободу с АК-47 наперевес.
— В каком смысле — ерунда?
— Ну, очевидно, он-то, конечно, весь в белом, — саркастически отозвался я, — а проклятые Советы — это ад и погибель.
— Ну а разве не так? Он же не говорит — проклятые русские люди. Он борец с режимом, это ведь не афганцы были на территории СССР. Здесь текст составлен собственно как отчет полевого командира.
— Я тебя умоляю, — подала голос Ольга, — ты лучше нас знаешь, что, если бы он написал: «Ура, мы повергли неверных», его бы в этой стране никто никогда не напечатал. Он, может, и остался верен самому себе, но борьбу он проиграл. Кому нужны проигравшие? Может, он искренен, но как знать, а может — и нет!
— Это я тебя умоляю, это совершенно вменяемый мусульманин, сын суфия. Такие мысли, повергнуть неверных, для него несвойственны! Книгу пишет образованный человек, знакомый с западным образом жизни. Он просто сравнивает, что было прежде и что теперь, — и дает отчет о результате. О каких неверных может идти речь? Он не скрывает того, что Иран и Пакистан получили выгоду от войны, что сами лидеры афганских партий были не ангелами, что…
— Конечно, когда ты сидишь на политическом убежище во Франции, тебе ничто не мешает так рассуждать, тем более что на подобную тему в этой стране всегда будет социальный заказ, — перебил я, повернув голову в сторону, обращаясь к воображаемым зрителям.
— Реакционер! — бросил мне на это Эдвард.
— Идеалист! — ответил я.
Это был наш условный знак к прекращению прений. Такими двумя репликами всегда заканчивались наши споры. Один из нас произносил свою, когда считал, что разговор исчерпан.
— Ах, да оставьте вы его… он же всегда прав! — вдруг подала голос Галина.
— Да ты же не читала!
— Это и не нужно, Эдвард всегда прав.
— Ах, — махнул я рукой, — женщины…
Но Эдвард посмотрел на Галину с благодарной улыбкой.
Эдвард увлекся Галиной почти с самого начала их знакомства, когда она только приехала в Париж.
Он выдавал себя постоянно: стеснялся заговорить с ней лишний раз, избегал встретиться взглядом и едва-едва касался ладонями ее широких плеч при приветственном поцелуе.
Его увлечение было длительным. При этом Эдвард совершенно не терзался, что она не замечает его. Он просто любовался ею: ему нравилось, как она садится, поджав ноги, на кровать перед столом с выпивкой, как загорелые, сильные руки умело кромсали закуску, как она смеялась, да мало ли еще мелочей.
Эти Эдвардовы сердечные порывы не были видны только слепому. Галина же воспринимала его всегдашнюю неловкость как показатель высшей степени интеллигентности. Хотя… могла ли она не видеть таких явных проявлений? Неужели она лгала мне? Неужели ей с самого начала льстила его коленопреклоненность, так что она стеснялась поделиться со мной? Почему? Боялась ревности? Но я же никогда ее ни к кому не ревновал.