Я остановил чтение. Ниже на полстраницы была изображена виньетка: Эйфелева башня, вписанная в контур Франции в окружении виноградных листьев. Это было совершеннейше в стиле Леи: со свойственной ей педантичностью внизу даже была выведена крошечная Корсика. Видно, она провела над рисунком немало времени.
Чувства у меня были, конечно, смешанные. Лея была совсем другой, чем в Париже. Как она так угадала мой любимый кусок из Библии? Я помню, мне читала его еще мама в детстве. Стараясь донести до меня основы христианства, она прочитала мне детское переложение Библии в простых рассказах. Но этот кусок она особенно любила. Теперь, через это письмо, я понял все то, что руководило ею на протяжении всех лет, как я помнил себя: почему она не противилась ни моему отъезду, не жаловалась на редкие звонки, как выкраивала деньги выслать мне.
Я вышел из кафе и направился к руинам арен Лютеции, римским развалинам, находящимся здесь совсем недалеко. Там целый час смотрел на игру соседских мальчишек в дворовый футбол. Мы бывали тут как-то с Леей. Она говорила, что эти обсаженные деревьями и цветами, местами забетонированные арены больше похожи на дворик между хрущевками где-нибудь в России, чем на памятник древнеримской архитектуры. Отчего-то это было ее любимое место в городе. Я давно заметил, у всех приезжих, у кого в Париже есть любимое место, — оно любимое потому, что напоминает дом. Те же, кто дома не скучает или просто мечтает о нем, как я, — воспринимают город полностью.
Я еще раз перечитал письмо. Лее удалось залезть мне в голову — даже после того, как она уехала. А еще она говорила, что не знала меня! Мне стало завидно — а я-то, наоборот, недооценил ее способности.
Мальчишки кричали, гоняя мяч. Их крики терялись среди открытого пространства, и эта картина действительно стала напоминать сцену из детства.
Итальянская площадь
Мы ехали с Эдвардом в автобусе. Утром он попросил меня после работы заехать к нему в редакцию. Когда я, встревоженный, пришел, то Эдвард, ни словом почти не обмолвился со мной. Он ничего не объяснял. Мы поехали ко мне.
Я тогда переехал из Университетского городка, — но недалеко: к исходу третьего года пребывания во Франции я оказался в крошечной комнатушке около Итальянской площади, в китайском квартале. Я терпеть не мог этот, наверное, самый безликий из всех парижских районов, но комната по сходной цене досталась от знакомого, который укатил путешествовать по Европе, поэтому я не жаловался.
Мы вышли на остановке на тихой улочке. Автобус, звучно лязгнув дверьми, издал шипение и уехал прочь. Улица была бестолково-узенькой и притом короткой, как выстрел: по обеим сторонам почти сразу заканчивалась поперечными. Она была похожа на проем между двумя океанскими лайнерами, поставленными кормой друг к другу: вдоль нее тянулись два неожиданно высоченных белоснежных дома с длинными палубами балконов и иллюминаторами на лестничных маршах. На балконах росла какая-то зелень и сушилось белье. Вид был неважным: краска на стенах потрескалась и уж почти начинала облезать, белье было застиранным и пересохшим. Как это часто бывало со мной здесь, я инстинктивно заскучал. Поднял голову: в вышине еще голубело небо. Ну и на том спасибо.
Как мы шли под арку, поднимались на этаж, при звуке открывающейся двери и движущегося лифта меня не покидало чувство тоски. Все было чистенько и опрятно, но при этом как-то безразлично. Я с тоской припомнил даже мою уныло-коричневую келью в Университетском городке — там по крайней мере можно было всегда перед выходом из комнаты ткнуть пальцем в карту мира и, захлопнув за собой дверь, пойти в гости к выходцу из выпавшей страны. Я так всегда и поступал. А здесь, видимо, люди уже устали от плавания на этом корабле, и у них началась морская болезнь.
Когда мы входили в парадное, грубо толкнув меня по ногам, из темноты вылезла кошка. Потом она обернулась и, высокомерно дернув хвостом, прошествовала вдоль стены. И как тут можно жить? Так много предметов, которые имеют названия, а все вместе — пустота.
Наконец, мы прошли в квартиру. Я немедленно засуетился с выпивкой и посудой. Мой товарищ, сняв пальто, прошел за мною следом.
— У меня отец умер, — заявил он сразу, как будто в изнеможении разваливаясь на диване.
— Ужас какой, — я остановился на полпути со стаканами в руке, — как?
— Идиотская ситуация. Напился, и машина сбила.
Я поставил стаканы на стол и остановился перед ним, стараясь заглянуть в глаза.
— Да ты собирай, собирай, сейчас выпьем, — поспешно ответил он, — со мной уж все в порядке.
Я ушел на кухню нарезать колбасу.
— И что ты теперь будешь делать? Матери помочь нужно? — спросил я оттуда.
— Да я ездил, только сегодня приехал, из аэропорта вот как раз сейчас. И одному тошно, и к Ольке не поедешь. Она и не знает, дуется на меня из-за какой-то ерунды опять.
— А мама как сейчас?
— Известно, переживает. Поехала к родственникам на Кавказ. У нее там два брата с семьями.
— Тебе ведь как-то нужно будет ее поддерживать, по первости тем более?
Эдвард не ответил. Я старался не думать, что значит это молчание: нарезанные продукты свалил в миску и поставил в комнату. Потом, избегая смотреть на Эдварда, вышел обратно и принес из морозильника водку.
Я сел за стол, напротив, и молчал. Я теперь рассмотрел его, Эдварда, так, как мне всегда хотелось. Мы оба не двигались, и я заметил, что брови его начинают срастаться, что одна чуть выше другой. Я заметил крупный шрам на виске и еще один на подбородке, легкую небритость, сильное спокойствие его рук и цепкость чутких, настороженных пальцев. Почему-то раньше я никогда не видел его. Мы разговаривали, глядя друг другу в глаза, чокались, глядя на стаканы, и брали закуску, стараясь не уронить бутылку. Когда мы ходили на концерты, мы смотрели на исполнителей, на окружающую публику, но не друг на друга. Он смотрел на Ольгу, я — на своих пассий.
Теперь же я разглядывал, как он сидел, положив ладони на колени, словно по-русски, на дорожку, и глядел перед собой. Через полминуты безмолвия Эдвард встряхнулся.
— Ну что, начнем, — потянулся он к бутылке.
— За родителей, — провозгласил я с неуместной торжественностью, но тут же осекся, и закончил уже тише, — они нам все возможности дали, не наша это заслуга.
Эдвард кивнул в знак согласия.
Мы выпили по первой.
Некоторое время мы провели в молчании. Мне хотелось подстроиться под его настроение, раз другу нужна была помощь. Я заваливался к нему столько раз, когда мне было некуда идти, часто не один, часто в полумертвом состоянии, и проводил всю ночь в туалете. Эдвард ко всему относился с завидным стоицизмом. Не хотелось признавать, но сейчас была моя очередь.
Эдвард встал, открыл окно и закурил. Сигарета пахла весной.
— Ты хоронил кого-нибудь? — послышалось от окна.
— Да, отца, но это было давно, я маленький был, и к тому же он успел за пару лет до смерти бросить мать. Это не считается.
— А я впервые, — сказала спина Эдварда, — и вот теперь не знаю, как мне возвращаться к обычной жизни, как будто ничего не произошло…
— Тебе ли понимать незначительность жизни? Ты видишь, как люди отдают жизнь и свободу за политиков, у которых ложь через слово. Разве отцова жизнь не была такой же?
— То-то и обидно. Сам я считаю, что такой проницательный, а отца упустил. Эх, упустил отца…
Конечно, Эдвард испытывал совершенно нормальные чувства сейчас: он хотел исправить что-то, как будто не знал раньше, что его отец когда-нибудь умрет. Сейчас ему хотелось бы больше общаться с ним, не стесняться позвать к телефону. Сейчас ему хотелось бы честно поговорить о своей профессии и об убеждениях отца. Я вдруг понял, как ослеплены бываем мы, когда не думаем о смерти любимых. Мы не осознаем того, что время всегда на исходе. Тем более бессмысленны сожаления — исправить можно лишь неожиданную ситуацию, о которой узнаешь заранее, — тогда она перестает быть неожиданной. А о смерти знаешь с тех пор, как рожден.