Разве не сказано, что любовь не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит? Разве не эти строки будоражат сознание каждого человека?
Я старался любить именно так. Я всегда стремился помочь, не жалел ни времени, ни сил. Мне казалось, что главное для каждого человека — чтобы рядом был кто-то, на кого можно положиться. Отчего же такая любовь никому не принесла счастья? Ни Майе, ни Галине, ни Лее? А Эдвард и Ольга, а Майя и Владимир, все — сущие собственники, были все по-своему счастливы. Как же так? В чем я ошибаюсь?
Мы утомительно долго молча целовались под каменным навесом полуразрушенного форта, просто потому, что больше нечего было делать. Опять пошел дождь. Он недовольно стучал по карим камням, оставляя разводы на уже успевших высохнуть дорожках. Ветер завывал. Допили остатки чая из термоса. Сфотографировались верхом на почерневшем от дождя «камне-похожем-на-слона», на фоне двухметрового каменного креста и рыбацких лодок.
Все это убило время до прибытия теплохода. Это был первый вечерний рейс обратно и поэтому на пристани собралась толпа желающих обменять билеты с более позднего. Пробившись сквозь нее, мы нашли уголок и поплыли. Лея вела себя, будто ничего не случилось, часто беззлобно ворчала на дождь или толпу.
Уже снова на суше мы залезли в теплый вагон и помчались домой. От скорости дождевые капли превращались в ручейки на мокром окне. Они спешили к океану, а не домой, словно хотели навсегда там остаться. Я тоже хотел. Потом было метро, несколько сот метров по бульвару и — все, ничего словно и не изменилось. Та же комната. Складень в углу. Было даже обидно возвращаться в совершенно неизменившееся пространство, словно оно не принадлежало мне больше.
Лея вышла из комнаты в туалет, а я, сделав два-три бесцельных шага из угла в угол, сам не понимая зачем, стал рассеянно перекладывать карандаши на Леином столе и ворошить бумаги. В них был безупречный порядок: всевозможные бумаги с любовью сложены в аккуратные стопочки дотошной рукой, распределены по важности и дате, маркеры, ручки, карандаши педантично уложены в ровные рядки, отдельно друг от друга. Я автоматически пальцами восстановил идеальное положение листков в каждой стопочке, а потом неудачно махнул рукой и верхний листок от ветра упал на пол: ничего особенного, просто счет за мобильный телефон, на плохой, почти газетной бумаге, пестрящий красным логотипом. Под ним я увидел другой лист: белый, плотный, в левом верхнем углу был изображен голубоватый купол Пантеона. Это было письмо: подтверждение о зачислении в «Париж первый».
Площадь Монж
В начале лета я получил письмо от Леи. Открыв почтовый ящик, я немедленно узнал ее почерк и был донельзя взволнован: это была ее первая, и — судя по увесистости письма — последняя весточка. Девушка игнорировала мои письма по Сети. Сейчас же Лея написала мне что-то, о чем думала полгода, там что-то крайне важное, и я — единственный, кто сможет вполне ее понять, подумал я — и был прав.
Мне не хотелось торопиться открывать письмо: была суббота, хорошая погода, но без особенных дел, и я решил обставить чтение со вкусом, как понравилось бы Лее, — и поехал в чайную при Парижской мечети.
Спросив чаю и сластей, я уселся читать в уголке дворика так, чтобы удобнее было разглядывать людей.
«Привет, Даня!
Как ты там? Я, ты знаешь (а впрочем, ты все обо мне знаешь), часто думаю о тебе. Хотя какой глупый вопрос, „как ты?“ — ты не находишь? Ты же все равно не сможешь мне ответить. Но уж надо как-то начинать.
Собственно, первые дни мои в России были, конечно, грустными. Ко всему надо было привыкнуть. Странно было даже говорить на русском в повседневной жизни, с друзьями: я ведь почти ни с кем не общалась за два года. Из Парижа я полетела в Москву, где друзья начинали собственный бизнес и пригласили помочь. Там прошла осень и почти вся зима, а ближе к весне я вернулась домой, чтобы продолжить работу уже там.
Промерзшая насквозь Москва оставила тягостное впечатление. Бесконечно тянущиеся клубки дорог — я запутывалась в них, как в лабиринте Минотавра. Тесея на горизонте тоже не появлялось.
Конечно, совсем другое встретило дома: семья, друзья, бывшие коллеги и случайные знакомые — все были рады меня видеть, со всеми надо было пообщаться, переговорить, рассказать обо всем, — тебе это знакомо. Когда я говорила, что не смогла поступить, тут же получала новую дозу похлопывания по плечу и утешений о том, что все, мол, к лучшему, что в том, что она вернулась в Россию наверняка есть какое-то определение свыше.
Но ты знаешь, я должна тебе признаться — я ведь все-таки поступила тогда в „Париж первый“… Но я не хотела оставаться. Почему — наверное и сам догадываешься. Я тебе не сказала, потому что объяснять ничего не хотелось».
На этом месте я прервал чтение. Лея не изменяла себе: романтичность и самолюбование было ее неотъемлемой частью: она, конечно, представляла, какое впечатление на меня произведет это признание. Она рисовала себе в воображении, как я приду в смятение и задумаюсь, как начну перебирать наши отношения и осознаю, что я упустил, и т.п.
Конечно, этого ничего не случилось. И не потому, что я обо всем знал заранее, — просто чувства испытываешь, когда они есть, а если романтичная девочка напридумывала себе в голове роман, который до сих пор переживает, — то я не виноват.
Людей в кафе заметно прибавилось — солнце залило внутренний дворик мечети, оставляя на посетителях ренуаровские тени. Это было мое любимое чайное заведение в городе — ничего лучше, чем сладкий мятный чай с пахлавою, в Париже не сыскать. Туристов почти нет, хотя это кафе значится во всех мало-мальски приличных путеводителях.
Я вернулся к чтению.
«Все казалось мне дома в новинку: и лица, знакомые с детства, и улицы, и площади — дохнули новой задорной свежестью. Трамваи, парки и тротуары были знакомы, но отчего-то нехожены, как одноклассник, с которым никогда не общался в школе, — вот он, перед тобой: его лицо, мимика, манера одеваться и смешно растягивать слова уж давно изучены, до последней черточки известна его ухмылка или звон голоса — но что скрывается за всем этим, какая душа — один бог ведает! Когда по-зимнему белый солнечный свет вдруг заливал мою комнату в нашей квартире, я и сама становилась словно частью этого света и всякого мельчайшего атома вокруг. Корка льда, сосулька с крыши, каждая птичка на подоконнике, детская площадка во дворе — все это было мое, и не только мое, а мною самой. Я наконец чувствовала, что была дома.
Ты знаешь, что самое удивительное? Когда все первые встречи были кончены, волна первых восторгов отхлынула, я начала ждать, когда появится тоска по Парижу, но время шло, а ее не было. Более того, Париж и все с ним связанное словно разом отступили. Как актеры, растворяющиеся во тьме сцены, ушли те знакомые, как не было их. Вся поездка начала казаться сном: а было ли это со мной? Неужели я была там, ходила по улицам, работала, училась? Неужели называла этот город своим? К чему это? Такая глупость!
Наконец, после месяцев уж совсем не парижских холодов, начало теплеть. Я с детства любила это время: каждый год всей семьей, с многочисленными родственниками, близкими и дальними друзьями, мы начинали выезжать на дачу, я тебе про нее не рассказывала, потому что не хотелось про семью рассказывать. Про себя — так пожалуйста, самое сокровенное, а про семью — ни за что, правда странно?
Дача, по желанию папы, гордо называется „Ставкой“. „Ставка“ — это последнее, что у нас сейчас осталось от былой роскоши, в которой раньше мы жили семьей. Лет двадцать назад папа с друзьями организовал строительную контору. Специализировались на качественном жилье для богатых. Время было золотое, дела шли удивительно хорошо, денег была пропасть. Тогда и был куплен наш умопомрачительный участок посреди черного леса. Отец все проектировал сам, сам выбирал рабочих.
Дом возник на пригорке. Как будто дополнительный день Творения, он нарушил первозданный хаос леса, вторгся и в ширь, и вглубь, и в высоту. Словно последний победитель, он был один. С порога открывался вид на одинокий насупленный лес и шоссе вдалеке, оно почти терялось за горизонтом. Часто я, играя с подружками, замирала, когда видела угрюмую красоту, расстилавшуюся впереди: она скрывала саму жизнь, черную, нелепую. Как будто предвидела и свою жизнь, тебе не кажется? Там, в лесу, всегда происходит больше, чем видит глаз, там все подчиняется своим законам. Ведь он не черен — он сплетается из тысяч стволов, миллионов хвоинок. Как хотелось пойти туда, рассмотреть, узнать хотя бы долю того, что знают невидимые жители тех мест.
Потом контора отца что-то не поделила с конкурентами, и его как-то утром, перед работой, встретили трое в масках, затолкали в фургон и увезли за город. Там избили и продержали пять дней без еды в каком-то подвале под охраной. Потом опять погрузили в фургон и выкинули в двадцати километрах от города.
Странно, что не убили.
Папа и его партнеры намек быстро поняли и из бизнеса ушли. После раздачи всех долгов денег почти не осталось. Но дачу мы не отдали: мы сроднились и с домом, и с землей, и с каждым пнем и косогором. Отдавать это было бы — как отдавать часть души.
В этот год весна пришла раньше обычного: уже в январе стали дни, когда в воздухе потянуло сладкой свежестью, а в начале марта — стало уже почти по-весеннему тепло.
Поехали мы, как обычно, всей семьей, на трех машинах, на мартовские праздники. Набрали уйму еды, спиртного, теплых вещей, всего купленного за зиму нужного на даче инвентаря.
Я сидела на заднем сиденье и, подперев рукой подбородок, глядела на проносящийся мимо еловый лес, уже чернеющий обширными проталинами меж подрагивающих от сырости деревьев. Суровый, нахохлившийся, он медленно провожал взглядом несущиеся автомобили, словно укоризненно глядя им вслед. Как много образов мелькало в моей голове, когда мы проезжали здесь в детстве! Как и раньше, я почуяла что там, внутри, все могло произойти, дикие страхи ласкали меня, почти физически облекая в странные формы мои фантазии.
Ты извини, кстати, что я подробно пишу, это ведь совершенно лишняя информация, но просто я так много думала обо всем — времени было предостаточно. Я думала и о своей поездке, и о друзьях, о возможностях — и о тебе. Мне было жалко похоронить эти мысли, вот и решила отчитаться и перед самой собой.
Я отвлеклась от пейзажа и посмотрела на маму. В зеркало заднего вида она поймала мой взгляд и поспешно отвела глаза, будто постеснявшись своей нескромности. Ну и ладно, пусть смотрит, — пожала я плечами, — мало ли на что можно смотреть! И опять отвернулась.
Мама меня беспокоила: со времени моего приезда между нами установилось недоверие. Я прямо не знала, как заново начать наши отношения, а мама боялась насильно расспрашивать обо всем. И мы обе думали, осталась ли другая такой же, поймет ли? Мы столько раз пытались как-то спровоцировать теплое чувство в друг друге, но каждый раз начав доверительный разговор, вдруг уходили от ответов. Сама не понимаю почему, — словно развели нас по двум концам пружины, но только лишь соберемся приблизиться друг к другу, сжимаем ее, как она снова распрямляется и раскидывает женщин по их новым, тоскливым местам. Почему, черт его знает: ведь я же чувствовала при каждом разговоре, что вот она — грань, которая разделяет нас, и перейти ее так легко! Но разговор сползал к общим местам, замусоленным и унылым фразам, только усугубляя тоску.
Когда мы приехали, было сыро и неуютно. Все домашние уже давно сновали туда-сюда с мелкими поручениями, хлопали дверьми, кричали из комнаты в комнату, а я все еще даже не решалась наконец переодеться в дачную одежду. Я несколько раз пыталась сделать это и даже медленно высовывала руку из свитера почти до локтя, но, едва чувствуя окружающую сырость, поспешно засовывала ее обратно. Меня всегда так и тянуло лениться на даче!
Все зашли в дом, а я еще постояла на крыльце, уловив последний отблеск канувшего солнца. Было темно и уже даже морозно.
И вообще, кто придумал эту глупую зиму? Я завспоминала лето: ночью видно далеко-далеко, а солнце озаряет полнеба совершенно невероятными цветами! Начинаешь физически ощущать, как огромное многомиллионное ядро планеты летит через пустой космос и ты летишь вместе с ним. Даже одна мысль о такой махине, которая перерезает безвоздушное пространство вокруг солнца, кажется пугающей и опасной. А потом взглянешь на алеющую полоску света впереди — и снова становится привычно и уверенно.
Начинаешь физически ощущать себя человеком: сколько моих собратьев вокруг, и, пусть разные, но все рождаются, страдают и умирают. Кажется таким бессмысленным все наше существование и то, от чего мы плачем и смеемся. Когда бы ни было мне плохо, дома или тогда во Франции, или в Москве, я представляла себе небо над „Ставкой“ — и, утопая в беззвучии космоса, тревога уходила.
Семья уже разбрелась по комнатам, а я еще осталась с книжкой в общей комнате. Забравшись с ногами на мое любимое продавленное кресло, я читала „Обрыв“ Гончарова. До отъезда я больше интересовалась постмодернистической литературой, но теперь почему-то потянуло на классику. Хороший слог, богатая лексика и неизменный печально-лирический конец всякого романа давали мне надежды — на какой-то новый скрытый смысл тому, что я сейчас делала в России и вообще моему возвращению. Все сомнения, переживаемые теми героями, были и моими сомнениями, каждое слово и параллель приводили меня именно к этой теме.
Время было за полночь, и за окном не было видно ни зги. Я читала последние страницы. Роман, заканчиваясь, опять начинал приобретать в моей голове особое значение. Дочитав последние строки, я подняла глаза от книги в уютную желтизну комнаты и запрокинула голову назад, ты не поверишь — в глазах вдруг появились слезы. Опять этот печально-лиричный конец поверг меня в умиление. Я вдруг подумала, что тема, затронутая в конце, — это движение туда, в Европу, а потом вспять — домой, к родной, знакомой „бабушке“ — это движение, свойственное и в целом русскому народу. Тебе не кажется? В мысли этой было и отражение моей судьбы. Мне кажется — и твоей судьбы.
А потом случилось самое хорошее: сижу я, радуюсь от всех этих мыслей, и слышу приближающиеся шаги, и в дверном проеме выплыла белая, в ночной рубашке мамина фигура.
Она спросила меня сонным сиплым шепотом, почему я не сплю. И в эту секунду что-то нашло на меня: в ее фигуре мне увидалось вдруг что-то до того родное, с детства знакомое. „Это же мама, — подумала я, — та же мама, что и в детстве, что в школе, что всегда была рядом. Она ничуть не изменилась. И я не изменилась“. Я вдруг совершенно отчетливо осознала это! Ты не поверишь, все сразу как рукой сняло, исчезло недоверие, бывшее между нами. Как жалко стало даже тех месяцев, пока мы ждали, чтобы поговорить обо всем! Я судорожно поспешила погасить свет и стремглав кинулась к фигуре, сжав и дрожа всем телом.
Я все это зачем написала так подробно, — самое главное — вот что: мы потом очень много говорили с мамой, я рассказала ей о тех, с кем мне довелось встретиться, — и о тебе тоже, конечно. И мама мне посоветовала написать это письмо. Она сказала, что ты очень хороший человек, но очень боишься. И просила передать, чтобы ты не боялся: какая разница, что произойдет дальше в жизни? Ведь главное — это жалеть! Я посмотрела — первое значение этого слова в русском, — это значит „любить“! Бог жалеючи нас любит, и мы должны друг друга так же любить. Я знаю, ты не религиозен, но, может, ты читал Библию. Если нет, то прочти просто там самые главные строки о любви: это „Послание к Коринфянам“. Думай о них всегда. И думай обо мне. Мама мне посоветовала, и я совершенно с ней согласна, больше никогда с тобой не общаться, поэтому я тебя удалю отовсюду и общим друзьям скажу мои координаты не давать.
И я буду думать о тебе.
Лея».