– Я потеряла всякий интерес к своему делу, иду в больницу, и хочется повернуть куда-нибудь в сторону. Потом расхожусь – ничего…
– Это бывает… это пройдет, – сказал он, внутренне замирая от ревности к ее воспоминаниям и от чувства приближения к той непреодолимо притягивающей пропасти, в которую ему совершенно незачем было заглядывать. – Ты лучше расскажи еще что-нибудь… про осень, про лес… Как у нас ни на что времени не хватает.. Взять и собраться на выходной за город, в лес… Я в городе вырос, я порой не понимаю тебя, твою тоску… Ну, лес и лес… стоит себе, шумит…
– Лес живой, – убежденно возразила Аленка. – Что ты! У него душа есть, мохнатая… и очень добрая… И люди, не все, правда, знают эту душу, не все допущены к ней… Но те, кто допущен, сами обязательно добрые и мудрые… Они знают закон жизни…
– А ты?
– Что я?
– Ты допущена?
– Я – нет, мне нельзя, – не сразу призналась Аленка, закрывая глаза и почти воочию, мучительно реально представляя себе старый осенний лес с шуршанием листьев под ногами, с ощущением присутствия в каждом дереве, в каждом кусте чего-то всепонимающего, живого, какой-то бесконечно доброй и беззащитной души; она шла и шла по этому знакомому бесконечному лесу; откликаясь душой на каждый шорох и на малейшее движение, и в ней все росло и росло единение с этим безмолвным и полным внутренней жизни миром. – Осенью опята бывают, – вздохнула она, – грибы, смешные такие, растут целыми шапками на пнях… до чего красиво… и страшно… Как можно сразу так много? И все почти одинаковые, все рядом.
Аленка нашла его руку и сжала в своей, крепко, до мерцания в глазах зажмурилась. Ее безостановочно несло куда-то, крутило на месте, бросало из стороны в сторону и вновь, вытолкнув на стремнину, мчало дальше; она боялась себя сейчас, боялась того, что неизбежно должно случиться, потому что находящийся рядом с ней человек не мог понять ее и, как она безошибочно чувствовала, со слепой мужской дерзостью и прямолинейностью пробивался туда, о чем ему и думать надо было себе запретить, но так же верно она чувствовала, что он не остановится ни перед чем и сказками о лесе его не заколдуешь… «Ах, какой глупый… такой большой, сильный и такой глупый», – подумала она, хотя не могла не понимать, что по-своему он прав в этом своем грубом желании откровенности, и сознавала невозможность этого. Да, да, она жила с ним, она говорила ему, что любит, что наконец нашла свою настоящую судьбу, но она все время ощущала определенный барьер в отношениях с ним, и его нельзя было, невозможно разрушить; в ее душе, в ее памяти оставалось заповедное, святое место, куда она не пускала никого, ни мать, ни Брюханова, и, пожалуй, никого никогда не пустит; как всякая женщина, она хотела быть любимой и счастливой до такой степени, чтобы делиться с ним всем без остатка, но этого не случалось, это не приходило, а разбазаривать себя, самое дорогое, самое сокровенное в себе попусту она не могла. Скорее всего он не остановится ни перед чем и будет добиваться своего сегодня, завтра… всегда, это будет ужасная жизнь, они возненавидят друг друга. Лучше не думать, решила она, ничего нельзя переменить и лучше… лучше вспоминать осенний шуршащий лес, погрузиться в него и потихоньку заснуть, а утром все покатится привычным колесом, – завтрак, клиника, пятиминутки, обходы, консультации, – и останется только вечер, а вечером надо чаще ходить в кино… это отвлекает, и все устроится, все наладится. Самое главное – ни о чем не думать…
Она затихла, по-прежнему сжимая руку Хатунцева, и постепенно у нее перед глазами поплыл какой то молочный, белый туман, все гуще, гуще заполняя пространство, и она уже готова была облегченно забыться, как до нее донесся знакомый и в то же время далекий голос.
– Что? – сонно переспросила она.
– Скажи, Аленка, ты не хочешь рассказать мне что-нибудь из своей жизни?
– Спи, поздно, – попросила она, но у самой сна как не бывало. – Что за дикая ночь сегодня, – пожаловалась она. – Скажи наконец, Игорь, что тебе надо?
– Не сердись… Мне хочется понять, как мы будем жить дальше, – оказал он, не отнимая руки.
– Не надо, Игорь…
– Нет, надо, – настаивал он на своей с уже плохо скрытым раздражением. – Надо! Когда-нибудь же надо, не сегодня, так завтра, через неделю…
Она убрала свою руку, съежилась..
– Мне тридцать с лишним, я взрослый человек, и я должен хотя бы в общих контурах знать, как у меня складывается жизнь, куда она поворачивается. – Теперь, несмотря на то что он говорил спокойно, в его голосе все больше пробивалась какая-то внутренняя, долго сдерживаемая горечь, и Аленка, хотя отчетливо слышала каждое его слово, снова видела себя в лесу, но теперь не в осеннем, ярком, а в густом, напряженном, налитом угрожающей, темной силой весны, силой предродового томления, и была она в этом лесу как слабый отзвук чего-то ненужного, как мимолетная, ежесекундно исчезающая тень; ей захотелось забиться в густую, прохладную траву, в самые корни, и остаться там. быть может, навсегда…
– А я не знаю, что будет со мной через неделю, завтра, через час, – опять пробился к ней голос Хатунцева, и она, изо всех усилий цепляясь за свой спасительный мир, все-таки удивилась.
– Чего не знаешь? – холодно, отчужденно спросила она.
– Не знаю, что придет тебе в голову завтра, через час, что у тебя в голове в эту вот минуту, – сказал Хатунцев резко, как бы вознаграждая себя своей резкостью за долгую и вынужденную сдержанность и молчание. – Не знаю, сколько времени еще ты решишь оставаться со мной…
– Игорь!
– Да, Игорь! Разве это любовь, если за нее приходится каждую минуту дрожать, отстаивать ее от кого-то… не могу даже представить, что у тебя в мыслях кто-то другой, а я так… случайный островок, выбило тебя на этот клочок случайно… ты наберешься сил – и прощай. Так ведь? Так?
– Ну а если так, что дальше? Что ты хочешь?
– Чтобы ты любила меня, чтобы я хотя бы знал, что ты можешь полюбить меня, – торопливо, глотая слова, говорил он, уже совершенно не сдерживаясь и не думая, как она все это воспримет.
– Я тебе завидую, Игорь, – отозвалась она, как ему показалось, откуда-то очень издалека. – Ты за себя постоишь, ты счастливый…
– Что? что? – изумился он и даже приподнялся, чтобы получше разглядеть ее лицо и убедиться, что она не издевается над ним; обнаженный, злой, с темными провалами глаз, со своей темной несдержанностью, он точно выступил из мрака, и она с усилием отогнала от себя первородное чувство страха и подчинения.
– Ты счастливее меня… Ты любишь так, как я уже не могу и, пожалуй, никогда не смогу. Разве этого мало для счастья?
Он не знал, что ей ответить; он всегда, с первого раза, знал, что эта женщина не для него, все в ней влекло и все было тайной, он уже давно был ей ясен со всем своим содержимым, а она каждый раз представала новой, еще более привлекательной и желанной, и иной она быть не может, полностью, до конца, узнать ее нельзя.
Он сцепил зубы, было больно и тупо в сердце, и рос какой-то дурацкий, нерассуждающий протест.
– Но мне этого мало, понимаешь, мало, и всегда будет мало! – сказал он с невольным раздражением.
– Мужчины удивительно устроены, – Аленка говорила все так же медленно и ровно, – они считают, что должны пользоваться всем совершенно готовым. А в жизни ничего готового нет, и в отношениях мужчины с женщиной тем более. Самое сложное на свете творчество, боже мой, Игорь, ты же это знаешь… Женщина не вещь и не кошка, погладил, и довольно…
– Зачем ты мне читаешь эту лекцию?
– Очевидно, надо, если ты…
– Надо! Надо! – подхватил он со злостью. – Все это теория, все это приемлемо и разумно для других, но только не для себя! Да ты и сама этому не веришь…
– Замолчи, Игорь, ну что ты меня мучаешь! – попросила она. – Ведь так тоже нельзя, все время словно на скамье подсудимых…
Хатунцев затих; его сейчас почти оглушила одна мысль, одно желание; от его яркости он задержал дыхание. Но ведь действительно, нужно же что-то решать, подумал он, некоторое время лежа неподвижно, давая окончательно созреть решению. Это опять была та же самая пропасть, к которой он не мог, не имел права приблизиться (это он тоже знал, это знание жило в нем непреложно, неумирающе), но заглянуть в которую его неостановимо тянуло.