И опять теплый, легкий ветерок коснулся лица Ефросиньи, она вздрагивающими руками поправила на себе платок. Она только теперь поняла, что этот, казалось бы, давно забытый мужик, отец ее детей, невесть откуда и зачем опять прибившийся к ее жизни, всегда был ее мукой, и что никогда она его не забывала, хотя и пыталась уверить в этом и себя, и других, и что единственное ее спасение и победа – броситься на этот зов из тумана, опять нараставший и нараставший в ней, в эту последнюю, заполнившую ее и уже начинавшую переливаться через края тьму. Она не могла больше уступить даже себе, даже ради детей и хоть всего света. Дети теперь не пропадут, пусть и он живет себе, а над своей душой она больше измываться не даст, нельзя ей этого. Уж ей этого больше нельзя! Этим она и себя, свою бабью уступчивую натуру, окоротит, сразу для нее все кончится, и победит она и его, и себя в самом главном…
И опять наметила Ефросинья срок, стараясь думать только об одном, и опять то, что было сильнее ее воли, остановило ее; ее даже всю передернуло от муки. Она увидела рядом с собой дурочку Феклушу и теперь поняла, почему это ей пригрезились Аленкины глаза из тумана.
– Душа, ох, зашлась… Феклуша, ну чего тебе? – спросила она обессиленно и от досады заплакала, – Ну что вы меня мучите? Уходи, Феклуша, уходи…
– А я иду за тобой, Фрось, все иду, иду, – ласково говорила Феклуша, приближая свои всегда ясные глаза из тумана. – За ноги травка хватает, хватает… холодная. Звездочки кругом…
– Не страшно-то бродить тебе где попало? Да ты хоть спишь когда? – спросила Ефросинья, и Феклуша бессмысленно закивала, заулыбалась, погладила Ефросинью по плечу. Ефросинья от прикосновения ее доверчивой руки подобралась; какая-то целительная сила была в этой слабой, теплой руке.
– Куриная слепота цветет, Фрось, ой, много, все болота в солнышке…
И Ефросинья второй раз в эти невыносимые для нее сутки заплакала.
* * *
– Хочу я поговорить с тобой, Захар Тарасыч, – сказала Ефросинья наутро, выбрав момент, когда Вася вышел на улицу и они остались одни. – Отдохнул, отошел с дороги… Не малые мы дети… Мне с тобой рядом не масленица, если б не Егорка, и думать бы не стала.
– Значит, уходить? – спросил тихо Захар, стараясь понять, что же появилось в Ефросинье нового за те долгие годы, пока они не видали друг друга.
– Твое дело, Захар Тарасович, уехать, остаться, – сказала Ефросинья. – Я тебя не гоню, сам выбирай. Только уж своими, как прежде, нам не стать. Хочешь – живи, а что люди будут говорить, это уж их дело, я привычная. – Какая-то тихая, странная улыбка тронула губы Ефросиньи, и она, взглянув на склоненную, густо поседевшую голову Захара, отвела глаза.
17
С неделю Захару не давали покоя густищинцы; приходила званые и незваные, сидели, расспрашивали, рассказывали и сами удивлялись; мужики являлись, прихватив с собой бутылку первака, вспоминали прошлое, толковали о жизни. Ефросилья готовилась потихоньку к проводам Егора в армию, присматривалась к Васе, тот тоже обвыкался в новой жизни; первые дни, хотя Ефросинья и пропадала на работе с утра до ночи, было тяжело, но и она, и Захар теперь еще с большей отчетливостью понимали, что порознь им будет еще труднее.
Захар побывал на могиле у матери, у бабки Авдотьи, и долго бездумно сидел, вслушиваясь в немолчный шелест листвы на старых ракитах. Мать вместе со всеми провожала его на войну, но он не мог представить ее именно в тот самый момент. Но он хорошо помнил мать совсем молодой, в полушалке с красными цветами на желтому полю; она только что вернулась с ярмарки, разрумянившаяся, веселая, привезла ему большой тульский пряник: конь, а на коне богатырь в остроконечном шлеме.
Перед Захаром эта картина встала, как наяву, отчетливо; и какая-то прежняя легкость появилась в теле. Он чуть прикоснулся к траве, густо и сочно зеленевшей на могиле, словно бережно погладил ее, быстро встал и, не оглядываясь, пошел к селу.
И сам он, и особенно Ефросинья знали, что нужен был какой-то особый толчок, чтобы сблизить их хоть до той степени, когда люди, оставаясь по-прежнему чужими, начинают понимать друг друга, а затем и привыкают. Ефросинья не торопила ни себя, ни его; она понимала, что Захару не так просто войти в размеренный, привычный круг, но было одно дело, которое тревожило Ефросинью, о ним нельзя было медлить. Сама она ничего не могла на придумать, ни предпринять, и как-то вечером, когда они поужинала, решилась.
– Иди раздевайся, ложись, Васек, – сказала она, и мальчик, послушно кивнув, проскользнул в другую комнату, осторожно притворив за собою дверь. Пока Захар курил, Ефросинья убрала со стола, положила в печь дров для просушки, затем устало опустилась на лавку. – Слава богу, видать, сегодня никого не будет, – сказала она, опасливо прислушиваясь. – Люди, люди, словом некогда перекинуться…
Захар покосился в ее сторону, стряхнул пепел.
– Хотела сказать тебе, Захар… с дочкой-то, с Аленкой нехорошо…
Она помедлила, Захар по-прежнему молчал, у него по старой привычке, когда он был недоволен и сердился, сузились, стали острее глаза, но Ефросинья решила не отступаться, она наметила верную точку.
– Дело-то чудное, – продолжала она спокойно. – Не знаю, что там и как, откуда мне понять такие дела, – словно пожаловалась она. – Хочет она вроде расходиться со своим-то…
– А раньше о чем она думала? – спросил Захар, не скрывая недовольства; то, о чем он не хотел знать, спешило к нему помимо его желания, и он сразу понял, что здесь не отмолчишься.
– Не знаю, как ты, Захар, а я за Аленку, ох, боюсь, – сказала Ефросинья. – Не возьму ничего в толк… То, значит, хорош, а то сразу нехорош стал. Ну, не понимаю я, баба деревенская, может, не понимаю чего… да ведь как это так – жить-жить с человеком, а затем ни с того ни с сего – шасть к другому!
– К другому?
– Полюбила, говорит… у самой слезы… Так уж, видать, и полюбила, что плакать хочется… Господи, маленькие детки – заботы маленькие, вырастут…
– А он знает? Тихон-то?
– Тоже гусь хорош, зятек-то наш. Надо было ее сразу с собой в эту Москву, хоть силой ее туда увезть, а теперь вот оно что получается. Молодую бабу одну оставил, экий дурень! Ох, горе, горе, сломит она себе голову… Споткнется, а там…
– Ну а мы-то с тобой что можем сделать? – угрюмо спросил Захар.
– Что, ничего… Я уж с ней по-всякому говорила, разве послушает? Куда… ученая, вишь, доктор, выучилась на свою голову. – Ефросинья заволновалась. – Совесть всякую забыла, человек ее на ноги поставил, брата выучил… Вот напасть! – Ефросинья, пытаясь выразить завладевшие ею мысли и сомнения, хотела еще что-то сказать и лишь безнадежно махнула рукой. – Вот что я думаю, – сказала она немного погодя. – Съездил бы в Холмск, поговорил. Заодно бы детей повидал…
От неожиданности Захар не нашелся, что ответить; он исподлобья глянул на Ефросинью, вынужденно расхохотался.
– Придумала шутку, – смог наконец он выговорить сквозь смех. – Здорово! Ни с того ни с сего заявился – и нате вам, в учителя! В самом деле, кого хочешь перепугаешь!
– А что ты зубы скалишь? Раз вернулся-то к родному месту, никуда от своей жизни не денешься, – нахмурилась Ефросинья. – Какой-никакой отец…
– Вот-вот, какой-никакой…
Ефросинья не стала ничего больше говорить, и Захар замолчал, прислушался, в лампе потрескивал фитиль.
– Может, молочка парного выпьешь, Захар? – спросила Ефросинья.
– Не хочу, спасибо, – отказался он, не поднимая головы, видя перед собой утопленную в половую доску шляпку гвоздя и намеренно не решаясь оторваться от нее. Он почувствовал, что Ефросинья подошла и села рядом с ним; она тоже жалела, что завела трудный разговор. – Трудно, Фрося, – пожаловался он скупо и просто, – Видать, раз уж откололся, назад не приставишь.
– Значит, у тебя запас-то остался, раз трудно тебе, – сказала Ефросинья, поглядывая на его поредевшие, с проседью, волосы. – У кого силы больше нет, тому уже не трудно, тому все равно…