Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Ох, тетка Лукерья, что ты так убиваешься? – посетовала Ефросинья.

Вскоре показался и погост, окруженный старыми ракитами и березами; сквозящее по ветру поле со всех сторон и этот сухой, полого и косо взлетающий к осеннему небу холм, в котором покоилось уже не одно поколение густищинцев с самых незапамятных времен, еще больше сплотили толпу; строжая лицами, с какой-то возраставшей тревогой приближались люди к погосту, и Ефросинье тоже передалось общее настроение. Только Митька-партизан, шумно всем распоряжавшийся, носился из конца в конец похоронного шествия, и его деловитые хлопоты несколько разряжали скорбную атмосферу, доставляя, очевидно, удовольствие самому Митьке. Ефросинья невольно подумала, что своей неуемностью он походил на молодого Захара, подумала и еще больше разволновалась. Когда деда Макара уже опустили в землю и каждый, даже дети с расширившимися от любопытства и страха глазами, толкаясь и спеша, бросил в могилу горсть сырой земли, Ефросинья пробралась к могиле бабки Авдотьи – просевшему бугорку земли с деревянным покосившимся крестом в изголовье.

Тоненько запричитала Варечка Черная, из последних сил выводила хрипло Лукерья, и голос ее разносился далеко окрест:

Лежит на этом погосте,
Во сырой земле-матери,
Много роду и племени.
Лежит дедушка и бабушка
С батюшкиной стороны,
Лежит дедушка и бабушка
С матушкиной стороны
А сыночков-детушек
По всему свету кости раскиданы,
Ночным зверем растасканы…
Свекор мой, батюшка,
Да возьми меня с собой…
Расступись ты, мать сыра-земля,
Прими на покой вечный.

И Ефросинья не выдержала. Она ни о чем не жалела и ничего, кроме того, что у нее было, не хотела; припав грудью к просевшему бугорку земли, обхватив его руками и как бы чувствуя изнутри этой земли привычное, родное тепло, молча, без всяких причитаний заплакала; эта могила, по-осеннему сыро пахнувшая глиной и поникшей на зиму травой, была она сама, Ефросинья, и это просторное летящее осеннее небо – тоже была она, как и это нерасторжимое родное тепло, окружавшее ее со всех сторон и шедшее от полого просевшего холмика земли. Где-то далеко-далеко был Захар, ее Захар, несмотря ни на что, и вообще была жизнь, и нужно было жить дальше. Кто-то тронул ее за плечо; она подняла мокрые глаза и, прижмурившись, увидела строго-просительное, с напрягшимися бровями лицо Егора.

– Пойдем, что ты, мам, – исподлобья косясь на медленно расходившуюся толпу, попросил он. – Хватит уже…

– Вроде как сердце ошунуло, – сказала она виновато. – Ты иди, иди, я сейчас.

– Вставай, вставай, мам, – круче свел брови Егор, но, встретив неожиданный, незнакомый взгляд Ефросиньи, на полуслове осекся, вдруг он понял, что мать имела какое-то право быть здесь и поступать так, как этого ей хотелось, и что он сам не имеет сейчас в отношении нее никаких прав; все это он скорее почувствовал, чем осмыслил, и уже не знал, куда деться и как незаметно отойти и сторонку.

Видя его замешательство, Ефросинья, хотя ей очень хотелось остаться здесь одной и поплакать еще, слепо, сквозь слезы, улыбнулась ему и согласно кивнула. Он помог ей встать; низкое осеннее солнце катилось по небу, топкие, хрустящие ветки ракит струились на ветру, словно косой, непрерывный дождь. Густищинцы, свершив необходимое, дружно тянулись по дороге в село, и Ефросинья, еще раз оглянувшись на свежую могилу с белым, гладко выструганным крестом, тоже пошла было вслед за Егором, но затем окликнула его, вернула и молча провела в другой конец погоста, к старой, но ухоженной могилке (на ней лежала небольшая связка выбеленных временем и непогодой, давно засохших полевых цветов, оставленных самой же Ефросиньей еще на пасху, да и края могилки были обложены дерном, и на небольшом темном дубовом кресте, сделанном еще в начале тридцатых Акимом Поливановым, под ветром билась побелевшая лента со словами заупокойной молитвы). Егор уже знал эту могилку и шел к ней нехотя, он и теперь, став почти взрослым, внутренне боялся ее, потому что так до сих пор и не мог себе представить, как это у него может быть другая мать, кроме Ефросиньи, та мать, которую, как и родного отца, он никогда в жизни не видел и не знал, и поэтому всякий раз, когда Ефросинья в дни поминовения родных напоминала ему о необходимости побывать на могиле матери, он весь внутренне съеживался, каменел, и пока Ефросинья крошила на могиле вареное яйцо и хлеб, ставила воду в какой-нибудь баночке или миске, он стоял в стороне, наблюдая за всем этим, как за странной и ненужной игрой взрослых, и с облегчением тут же уходил, когда все это кончалось. Но сегодня с ним что-то произошло, что-то неожиданное: едва только подошел он к знакомой уже могиле и остановился чуть позади Ефросиньи, что-то непривычно властное, пугающее пронеслось в его душе и на какое-то время словно огромная, смутная тень поднялась под всеми осенними пространствами кругом. Дул резкий ветер, небо нахмурилось. Приближался новый дождь, полнеба было уже затянуто низкими тучами. На самой вершине березы резко кричала взлохмаченная ветром ворона. Егор глянул на нее с каким-то испугом, что-то изменилось, перевернулось в нем, и он впервые почувствовал мучительную связь с этим убогим бугорком земли, значительно, с потаенным смыслом, называемым Ефросиньей могилою; он смотрел на эту могилу, и не было прежнего равнодушия и невольной враждебности перед тем неизвестным, что обозначалось этой вот могилою, наоборот, то ли состояние Ефросиньи передалось ему, то ли пришло время и в нем пробудился и заговорил иной, до сих пор дремавший источник, скупые слезы навернулись ему на глаза, и он стал торопливо смотреть вдаль, – там мелкий осенний дождь соединял небо и землю.

– Какая она была? – спросил он несколько погодя, и Ефросинья, не шевелясь и не удивляясь, долго молчала, вспоминая.

– Молодая она была, Егорушка… Красивая была, – взглянула на него Ефросинья. – Лежит, помню, на лавке… ликом чиста, как росой небесной умытая. Мать она тебе была, родительница…

И в какой раз под этим низким, притиснутым к земле осенним небом зашлось сегодня у Егора сердце; он еще больше насупился в раздумье о непонятности этого дня.

5

На подворье Поливановых до поздней ночи толклись и шумели люди, приходили, выпивали за упокой, закусывали кутьей, вареной картошкой, ломтиком огурца, уступали место другим, немногие приходили со своей закуской и выпивкой, сдергивали шапки. Такого в Густищах не помнили, людьми владело чувство слитности, единства; как-то само собой забылись все мелкие ссоры и недовольства, на которые так щедра жизнь, и все почувствовали себя одной неделимой семьей, нежданно-негаданно осиротевшей.

Как раз в это время Федюнин сидел в кабинете у Вальцева и, не замечая, тискал в руках фуражку; Вальцев, слушая его, становился все мрачнее. Неприятный сквознячок не один раз коснулся сердца, а, закончив рассказ, Федюнин почувствовал облегчение.

– Надо Митьку Волкова арестовать, под суд его надо, вся смута от него, – подвел он итог и стал нервно закуривать. – Иначе работать с народом невозможно, Геннадий Михайлович…

Под насмешливо-жалостливым взглядом Вальцева зажигалка, как назло, отказывала.

– Эк как все у тебя просто, – почти сочувственно удивился Вальцев. – Арестовал, и дело с концом… Нет, Фрол Тимофеевич, дурака ты свалял… большого, черт возьми, дурака!

– Постой, Геннадий Михайлович…

– Нет, ты постой. – Вальцев безнадежно махнул рукой. – Посоветуй, куда я теперь тебя деть должен?

– Меня?

– Тебя, тебя, кого же еще? – Вальцев говорил по-прежнему тихо, по Федюнин от его тихого голоса весь подобрался на стуле. – Стройконторой руководил? Руководил. Работу развалил? Успешно. Коммунальным трестом руководил? Руководил… Топить город стало нечем, следовательно. Директором сушильного завода был? Был. Половина рабочих разбежалась… Вспомни, после Анисимова Родиона Густавовича, помнишь, от отчаяния или сдуру, не знаю – уж прости за откровенность! – на райпотребсоюз тебя бросили, когда Анисимов в Холмск перебрался… Спасибо, скоро спохватились, а то бы… Теперь здесь, на самом передовом рубеже…

58
{"b":"22575","o":1}