6
Захар очнулся лишь на другой день к вечеру, он не знал, что с ним, где он, он словно только что появился в мир. Прошла минута, другая, прорезался чей-то тихий, осторожный говор. По всей вероятности, был вечер, и вокруг, и в нем самом ясно чувствовались какие-то перемены; он не знал, что произошло, но он весь внутренне как-то окреп, в душе словно опять появился железистый стерженек, и уже от того безразличного ощущения не осталось и следа. Он полежал, привыкая, напряженно вслушиваясь в говор, доносившийся из-за какой-то, очевидно дощатой, стены; затем он осторожно вытянул руку, проверяя, велико ли пространство, в котором он оказался, и скоро понял, что лежит в тесной нише, а вокруг нагромождение каких-то ящиков; он нащупал также носилки, еще обыкновенную метлу, и это сильно его удивило. Сквозь щели проникал слабый свет, угадывались неясные контуры окружающих предметов. И еще из проявлений внешней жизни какой-то неясный гул доносился до Захара, он никак не мог определить его природу. Время шло, ничего не менялось, и это начинало по настоящему пугать, и тогда он попытался определить свое местонахождение более конкретно, сунулся туда-сюда, попытался неловко отодвинуть носилки, загремел и тотчас замер; тихий говор прекратился, и скоро он услышал почти рядом с собой осторожную возню.
– Тихо, – приказали ему, когда он схватил чью-то руку и сжал. – Свои, брось дурить. Очнулся – и ладно, теперь. дело лучше пойдет. Возьми поешь… в жестянке кондер, а это хлеб… Не наш, солдатский.
– Где я?
– Тебе-то что? Лежи, завтра узнаешь. Поздно, пора нам уходить.
Через несколько минут ничего не понимающий Захар, уже совершенно сбитый с толку, опять, остался один; он съел ломтик хорошего хлеба, запивая из жестянки; хлеб был действительно чистый, его сытость переполнила иссохший желудок, и слабость потекла по телу, отдалась в висках; скоро, не в силах решить что-либо определенное, он, натащив на себя какое-то тряпье, оказавшееся рядом, опять задремал и только через несколько часов, кем-то разбуженный, открыл глаза. Увидев рядом чье-то мучительно знакомое лицо, он долго не мог прийти в себя.
– Аким! – сказал он наконец, освобождаясь от оцепенения. – Ты ведь?
– Я, Захар, я тут за старшего, в столярке, там сейчас двое наших работают, не бойся, свои ребята. Я как узнал от Харитона, что ты в десятом блоке, обмер. Барак-то для смертников, особой категории. Оттуда в каменоломнях поголовно все кончают. – Аким Поливанов, в лагерном полосатом одеянии, в такой же шапочке, словно свалился с неба, и Захар никак не мог привыкнуть к нему, – он поднял руку, коснулся твердого, костистого колена Поливанова, присевшего, полусогнувшись, рядом на ящик. – Ну вот, ну вот! – опять сказал Поливанов. – Я уж думал, не отойдешь. Тебя дворовые-то прямо из штабеля мертвяков сюда умыкнули, я старшему команды тоже немало уже сделал. А тут суматоха случилась, бомбежку ждали – все к месту. Ох, Захар, увидел я тебя, внутри все перевернулось. Вроде роднее тебя ничего на свете и не было. Прямо поморок какой-то, ну, думаю, сам сгину – туда дорога, а его не брошу, нельзя. Как же это с тобой получилось?
– Еще под Смоленском, в сорок первом, Аким Макарович, – ощущая непривычную и необходимую сейчас теплоту мирных, довоенных отношений, Захар сдерживал себя. – С тех пор не живу, не умираю, с лагеря в лагерь… чертов круг, так и не вырвался. – Захар с усилием зажмурился, в глаза Поливанова глядеть больше было невмочь: какая-то мерцающая, теплая тьма текла из них. Оба они подумали о прошлом, но не в этом было дело сейчас; чужая земля простиралась вокруг, и то прошлое, в котором оба они враждовали, любили и радовались, жили рядом, для них не было прошлым, а было просто хоть и далекой, но живой родиной, и оно, это прошлое, связывало их крепче всех прежних неурядиц и обид, и эта живая связь была столь ощутима, что они некоторое время не могли говорить.
– Ну а дальше что? – спросил тихо, словно сам у себя, Захар и слегка приподнялся.
– Поешь вот, Захар, – сказал Поливанов. – Хлеба немного, какая-то консерва, ребята расстарались… Достали, – добавил он, словно удивляясь, как это в таком аду можно было отыскать кусок хорошего хлеба. – Выходит, значится, над нами закон один, звериный, а посеред друг друга – другой, свой, людской. Вот тут сижу я и мучаюсь, какая такая окаянная тварь человек. Душу изодрало всю, Захар. В самом начале, как война разразилась, был такой грех… ну, думаю, видать, опять поворот жизни вышел, конец всей расчудесной колхозии! А как попал в лапы к немчуре, – окончательно понятие и вышло. Ох, горько стало, Захар, такого в пекле у сатаны не увидишь. – Небольшие, опустевшие в этот момент глаза у Поливанова стали еще меньше; он словно еще раз пристально оглядывался на пройденный путь, выверял его. – Народ, оно ясно, не погубить совсем, да ведь зачем столько-то зверства? Бабы-то, дети, дети..
Сморщившись, Поливанов отвернулся.
– Народ такая сила, в одном месте придавил, она вроде и поддалась, поддалась, да в другой бок тут же и выперла. Я тут, Захар, в подполье на старости лет забрался, – понизил он голос, как бы утверждая то, что только что сказал о народе, и раз и навсегда причисляя себя к нему. – После того что пришлось увидеть, ничего больше не боюсь, ни жизни, ни смерти. Душа у меня на простор вызрела. Господи, думаю, прожил век, от всякого мышиного писку подхватывался, а тут хоть бей, хоть казни, не могу с собой ничего поделать.
Он сейчас спешил высказать сокровенное, заветное, все то, что с ним за последние годы произошло; Захар глядел на его стриженую сухую голову и никак не мог заставить себя глянуть прямо в глаза ему, до того было дорого нерассуждающее доверие Поливанова, оно пробуждало нечто давно изжитое, вроде бы навсегда ушедшее, и Захар, словно видел Акима Поливанова впервые, чувствовал его как часть самого себя и словно все не мог понять, как он мог жить без этого чувства раньше, как смог все выдержать.
– Ты Густищи-то, Аким Макарыч, помнишь? – спросил он негромко.
– Закрою глаза – чудится. Хата стоит, ракиты у амбара. А то все больше поле, жито спелое, шумит-переливается, прямо в глазах больно. А то еще Илюшка, вот так и вижу его конопатины, так бы сейчас за его плечо маленько тронуться-то…
Захар ничего не сказал на это, скомкал ветошь, стал подсовывать ее под голову, руки тряслись.
– Ну, вот что, Захар, пора мне. – Поливанов заворочался, намереваясь выбираться из укрытия. – Ты здесь потише-то, слова богу, очнулся – и ладно, теперь гляди, дело двинется.
– Куда, Аким Макарыч? Куда двинется-то?
– Гадать зря нечего, тут мы уже говорили… Две у тебя дороги – или из лагеря вывезем, наши золу то от печей в поля возят, вот под золой и можно… а то можно и паспорт переиначить под мертвеца из нашего блока, их каждый раз полно. Отлежись маленько, еще дня три-четыре, рассудим…
Оставшись один, Захар, прислушиваясь к шуму работы рядом, медленно растягивая, съел хлеб, запивая его из жестянки брюквенной холодной бурдой. Опять захотелось спать, и он, едва успев повернуться на другой бок и удобнее устроиться, заснул, и его сон был опять в забытьи. Но очнулся он уже перед рассветом отдохнувшим, ему стало лучше, и он сразу вспомнил лицо Акима Поливанова, разговор с ним и свое чувство от этого разговора. Тут стежка всего одна, думал он, в детскую-то ладошку ширины, чуть промахнулся – и поминай как звали, вот об этом Поливанов и толковал. Уж тут надо будет крепко решать, что-то Аким помянул о подполье… раз в таком аду просвет есть, неплохо. Защита будет, если остаться, хоть смертники да свои кругом, а за привольем чужая земля, жандармы, осень подступила. По ночам-то собачья дрожь в ямах, долго ли продержишься?
Но уже одна мысль, что можно опять выбраться за колючую проволоку, вдохнуть запах свежей земли, ветра, пьянила; какие рассуждения, думал он, лишь бы выбраться, а дальше бабушка еще надвое сказала. Там свобода, подумал он, пытаясь унять невольную дрожь, куда хочешь иди, хоть и глухо в концлагере, да, говорят, немца в последние месяцы почем зря жмут, недаром тревога за тревогой. Одной смерти все равно не миновать, а коли умирать, так на вольном ветру, под открытым небом. По крайней мере перед собою чист будешь, раз есть силы, надо решаться.