– А доживать как же? – спросил он. – Доживать-то надо…
– Надо, – согласилась она. – Доживем… доживем как-нибудь… Коли тебя бес какой не попутает… А с Аленкой что ж, может, оно еще и наладится. Хороший человек Тихон Иванович, что ж ей еще-то, дуре такой, надо? Ну, пятьдесят ему скоро, так и ей уже за тридцать… Жила бы себе… Как можно так-то вот, сразу, все порушить?
– Значит, можно, – тихо сказал Захар, задумываясь совершенно о другом – о Лукерье, матери Мани, встретившей его такими обидными словами. Теперь, когда все начинало слегка проступать, именно слова Лукерьи больше всего ударили и никак не забывались, и он решил обязательно сходить к ней и поговорить.
* * *
Он пришел к Лукерье под вечер и, сильно пригнувшись, шагнул в тесную, низенькую избенку, добрую половину места в ней занимала печь. Лукерья сидела у подслеповатого оконца, щурясь, неловко тыкала толстой цыганской иглой в какое-то тряпье, увидев Захара, она перестала шить, приглядываясь, поморгала.
– Проходи, проходи, зятек, – пригласила она голосом далеко не приветливым, сама не трогаясь с места. – Проходи, садись, угостить тебя нечем… вот беда… Никаких тебе припасов, одни мыши кругом.
– Что там, Лукерья Митрофановна, я к тебе не за угощением, – сказал Захар, осматривая тесную избенку: головой он доставал до самого потолка, и поспешил сесть.
Лукерья молчала, и Захару неловко было начинать разговор, он, сделав вид, что осматривается, пробежал взглядом по земляному полу, по столу, по приткнутой в уголке узкой, невысокой кровати, задержался на большом помятом самоваре, стоявшем у печи на зеленом ящике из-под немецких мин. Лукерья все так же ждала, лицо ее как-то одновременно стало и строже, и жалче.
– Знаешь, Лукерья Митрофановна, ты вон меня какими словами повстречала, и сама, знаю, потом пожалела, – чуть улыбнулся Захар. – Вижу, вижу, ждала ты меня. Ну вот я и пришел… Я бы и без этого пришел…
– Я знаю, Захар, ты на меня, старую дуру, сердца не держи, одна она у меня и оставалась из всех детей. Внуки-то от Кирьяна да Митрия и те не уцелели, какой же это порядок, скажи, на свете?
– Много ты от меня хочешь, Лукерья Митрофановна, – вздохнул Захар. – Ничего я не знал и знать не хочу. Вот прибило к родной земле – и ладно, и хорошо…
– Ты себе в убыток сроду не скажешь, известно, – сердито глянула на него Лукерья и запнулась, опасаясь, как бы опять не наговорить лишнего; сильно ослабевшими под старость глазами она, словно боясь ошибиться, пытливо ощупывала его лицо. – Ты всегда говорить умел, Захар, – повторила она опять; ей было сейчас холодно и пусто и хотелось только одного, хотелось, чтобы ее больше не трогали. Жизнь не оставила ей никаких запасов, и даже на ненависть у нее не было теперь сил. И все представлялось ей одним нескончаемым, долгим сном, все куда-то летело, все было размыто до жуткости: Лукерья подчас уже не узнавала хорошо знакомых людей, и вот сейчас даже этот непутевый Захар, от которого столько горя пришлось узнать, и тот тоже был от нее как бы по ту сторону жизни.
– Ты, говорят, хозяина моего в плену видел? – спросила она, опуская шитье на колени, и какой-то интерес мелькнул у нее в глазах.
– Видел, – кивнул Захар, в свою очередь подчиняясь потребности уйти назад, подальше, туда, где, как ему казалось, было, несмотря на всяческие трудности и сложности, и легче, и проще; он понизил голос: – Спас меня от верной смерти Аким Макарович, хозяин твой… Все об Илюшке беспокоился, наказывал беречь…
Захар хотел добавить что-то еще, раскашлялся, полез было за папиросами, взглянул на низенький потолок.
– Кури, кури, – разрешила Лукерья, заметив его сомнение. – Кури, за сколько годов мужичий-то дух пойдет по хате…
– Если, говорит, доведется тебе, Захар, вернуться в село, старухе моей, Лукерье, поклонись, – сказал Захар, разминая в пальцах папиросу, поглядывая изредка на Лукерью, лицо которой становилось все осмысленнее и пытливей. Слабый луч интереса пробился в нем.
– Надо же тебе, вспомнил, значит. – Лукерья перекрестилась. – Вспомнил, старый…
– Вспомнил, Лукерья Митрофановна, вспомнил, – невольно торопясь, говорил Захар, в то же время стараясь быть как можно искреннее. – Да и как не вспомнить в том аду? Все так, жизнь у вас вместе прошла, вот и вспомнил, и про Кирьяна с Митрием много вспоминал, про Маню…
Захар говорил и говорил, нисколько не сомневаясь в правде своих слов; он видел сейчас перед собой лицо Акима Поливанова, слышал его сдержанный шепот об Илюшкиных конопатинах и сам верил всему, что говорил. Помедлив, он закурил и долго сидел молча, неведомый, тихий колокол словно ударил в сердце, раз, и другой, и третий. Уши застилал забытый звон, глаза дрогнули, расширились, застыли, забытая горечь тяжкой волной подступила к горлу. Он не хотел и не любил воспоминаний о концлагере; он не то чтобы стыдился их, но всякий раз, когда он думал об этом, подступали тошнота и озлобленность, и ему начинало казаться, что человек, в том числе и он сам, – это вообще самое несовершенное насекомое на земле, что после того, что ему пришлось увидеть и узнать, остается только отвернуться от всего и постараться ничего не видеть и не слышать. Такие приступы были сильны, особенно первое время после войны, когда он жил один, без семьи, и тогда он сразу же начинал чувствовать слабость и, если было возможно, тут же ложился, натягивал себе на голову одеяло или фуфайку и лежал в непроницаемом мраке, пока не становилось легче. Придя к Лукерье, он опять нечаянно разбередил то больное и давнее, что вроде бы уже совсем отступило от него; Лукерья, ожившая от вести о своем старике, что-то говорила и говорила Захару, но он не слышал; черная пелена медленно наползла на него вновь, и он, сжав зубы, ждал. Его душил поднимавшийся стеной пепел, забивал рот и уши; мертвыми, остановившимися глазами он глядел на вьющуюся у ног поземку, слышал чей-то тревожный знакомый голос, несколько раз позвавший его; это был голос Мани; сделав над собой усилие, он потер глаза.
– Что? Какой мальчонка? – быстро переспросил он. – Что ты, Лукерья Митрофановна?
– Ты, говорю, отдал бы мне мальца, Захар… Илюшка – тот на своих ногах, мы с тобой ему в тягость, – со слезой попросила Лукерья. – А этот? Зачем тебе, мужику, чужой ребенок? А у меня, сам знаешь, никого… вот бы и росла рядом живая душа, гляди, я бы по-живому продохнула. Как раньше было…
Опустив голову, Захар сделал вид, что задумался; слова Лукерьи не понравились ему, и он не нашелся сразу, что ей ответить. Поглядывая на оживившуюся старуху, он старался сейчас понять, знает она или нет все до конца о Васе и говорила ли матери Маня, от кого у нее второй ребенок, и тотчас безошибочно понял, что она все знает, но ни она ему, ни он ей никогда ничего не скажет. «Знает, знает, – подумал он удовлетворенно. – Bсе знает, старая. Значит, Маня ей открылась тогда,., вот отсюда и такой разговор».
– Мне он внук… своя кровь, ребенок чист и безгрешен… Порадуюсь хоть на него перед смертью… Хоть помру спокойно…
– Не справиться тебе с парнем, Лукерья Митрофановна, — осторожно, чтобы не обидеть, напомнил Захар. – Его человеком надо сделать, тут я в ответе… Давай по-родственному, по-хорошему сразу и прикончим этот разговор, Лукерья Митрофановна. Сама подумай: куда тебе такая обуза? А я еще потяну… Успею мальчонку-то на дорогу поставить. Ты за него будь спокойна… он мне больше других нужен, честно тебе говорю.
Он быстро взглянул на Лукерью и тотчас отвел глаза; собственные его слова были для него неожиданностью, истина была в них. Он высказал то, что давно копилось, но это было как откровение, оно проступало все утвердительнее и резче, и Лукерья, словно не поверив ему, с раскрасневшимся от волнения лицом бросила на лавку шитье, но уже в следующий момент встала, смаргивая подступившие слезы, неловко придвинулась к Захару, прижала его голову к своей усохшей груди (Захар почувствовал легкую дрожь ее пахнущих какой-то летней, перестоявшей травой рук), внезапно поцеловала в затылок и несколько раз истово перекрестила.