— Понимаю.
— Писатели, художники ну и все прочие, все вы, желая обратить на себя внимание, изо всех сил стараетесь изобрести что-то новое, все более абсурдное и замысловатое. Но публики у вас совсем немного, да и она к вам постепенно охладевает. Люди уже почти не прислушиваются к тому, что вы хотите до них донести. В один прекрасный день, уж прости за откровенность, вы окажетесь в пустыне.
— Очень может быть, — сказал я покорно.
Но Скьясси, видно, решил меня помучить.
— Скажи мне еще вот о чем. Когда, к примеру, ты входишь в гостиницу и у тебя спрашивают имя и род занятий, а ты отвечаешь: писатель, не кажется ли тебе, что это несколько нелепо?
— Пожалуй, — сказал я. — Во Франции — нет, а у нас все обстоит именно так.
— Писатель, писатель! — издевался он. — И ты еще хочешь, чтобы тебя принимали всерьез! Ну для чего нужен в нашем мире писатель?.. А скажи-ка мне, но только не кривя душой… Когда ты заходишь в книжный магазин и видишь…
— И вижу стены, до самого потолка заставленные всякого рода книгами, тысячами и тысячами книг, накопившихся за последние месяцы… ведь ты об этом, да? — и думаю, что вдобавок к ним я пишу еще одну, у меня опускаются руки, как у того, кто пришел продавать жалкую картофелину на огромном рынке, где на многие километры растянулись горы фруктов и овощей… Я угадал?
— Вот именно! — Скьясси гнусно хихикнул.
— К счастью, — решился возразить я, — кое-кто еще читает, кое-кто еще покупает наши книги.
Тут мой, так сказать, приятель наклонился и принялся разглядывать мои башмаки.
— У тебя хороший сапожник?
Слава богу, подумал я, по крайней мере нашли другую тему. Нет ничего хуже, чем выслушивать о себе горькую правду.
— Замечательный, — ответил я. — Мастер, каких поискать. Он шьет так хорошо и аккуратно, что его изделия никогда не изнашиваются.
— Браво! — воскликнул этот стервец. — Но бьюсь об заклад, что зарабатывает он меньше тебя.
— Возможно.
— И ты не находишь, что это дико?
— Не знаю, — ответил я. — Сказать по правде, я над этим никогда не задумывался.
— Пойми меня правильно, — не унимался Скьясси, — я не говорю, что мне не нравится все, что ты пишешь, нет, лично против тебя я ничего не имею. Но то, что ты и еще тысячи таких, как ты, проводите жизнь, сочиняя истории о том, чего никогда не было, и к тому же отыскиваются издатели, которые выпускают их в свет, находятся люди, которые их покупают, вы зарабатываете на них кучу денег, газеты говорят о них, критики посвящают им бесконечные исследования, а эти исследования в свою очередь издаются и обсуждаются в салонах… Истории, выдуманные от первой и до последней строки! Думаю, даже тебе все это кажется полнейшим безумием. В наш век, век атомной бомбы и спутников!.. И как долго, по-твоему, еще протянется эта комедия?
— Не знаю. Вероятно, ты прав, — сказал я, почувствовав себя вконец опустошенным.
— Ну скажи, кому вы нужны?! — ликовал Скьясси. — Литература, искусство — красивые, громкие слова! Но в наши дни искусство — не более чем предмет потребления, такой же, как бифштекс, духи, бутылка вина. Какое искусство интересует теперь людей? Сам видишь, что за волна всех нас захлестнула… Песенки, стишата, грохот и вой… Ширпотреб! Вот где слава! Взять хоть тебя: вещи ты пишешь умнейшие, гениальные можно сказать, но, если говорить об успехе, тут самый бездарный джазист заткнет тебя за пояс. Публике подавай что-нибудь погрубее, то, что доставляет непосредственное, чувственное удовольствие — и сразу. На что не надо расходовать сил. Над чем не надо задумываться.
Я только кивнул в знак согласия. Чтобы возражать, у меня не хватало ни сил, ни доводов. Но Скьясси этого было мало.
— Еще лет сорок тому художник мог быть заметной личностью. Но теперь!.. Разве что уцелела какая-нибудь старая, ветхая кариатида. Ну, Хемингуэй, Стравинский, Пикассо, поколение дедов и прадедов… Нет-нет, ваша игра проиграна… Ты бывал на выставках абстрактного искусства, читал, как подают их критики? Галиматья, полнейшая галиматья! Заговор кучки чудом выживших идиотов, которые умудряются продать свою мазню за миллион или даже два. Последние судороги — вот что это такое, гримасы неотвратимой агонии. Вы, художники, идете в одну сторону, а публика — в прямо противоположную, причем все больше удаляетесь друг от друга. Настанет день, когда расстояние между вами окажется таким… Вы будете кричать, вопить, и ни одна собака вас не услышит.
В это мгновение, как порою случается, что-то пронеслось над грязной улицей. Что-то неопределенное — не дуновение ветра, ибо воздух не шелохнулся, не аромат духов, ибо подле нас все так же воняло бензином и еще какой-то тухлой кислятиной, не музыка, ибо не было слышно ничего, кроме шума машин. Неизвестно что — рой сокровенных чувств и воспоминаний, нечто неизъяснимо таинственное.
— А все-таки… — сказал я.
— Что «все-таки»? — блеснула кривая усмешка Скьясси.
— А все-таки, когда никто не захочет читать истории, которые мы худо-бедно пишем, когда на выставках станет совсем безлюдно, когда музыканты будут исполнять свои сочинения перед рядами пустых кресел, то и тогда наше творчество… нет, я не о себе, а о тех, кто занимается таким же, как я, ремеслом…
— Ну, смелей, смелей! — язвительно подзадоривал меня приятель.
— Так вот, истории, картины, музыка, все те идиотские, непонятные и бесполезные вещи, о которых ты говоришь, всегда останутся высшим проявлением, истинным знамением человечности.
— Ты меня пугаешь! — воскликнул Скьясси.
Но, сам не знаю почему, я уже не мог остановиться. Меня распирало от ярости, она рвалась наружу.
— Да-да! Можешь считать это идиотством, но искусство всегда будет тем самым, что отличает нас от скотины, и неважно, полезно оно или бесполезно. А может, как раз потому, что совершенно бесполезно. В гораздо большей мере, чем атомная бомба, спутники, межзвездные ракеты. В тот самый день, когда не останется больше этого идиотства, люди превратятся в жалких червей, как в первобытные времена. Потому что расстояние, отделяющее муравейник или плотину бобров от любого чуда новейшей техники, ничтожно мало по сравнению с расстоянием, отделяющим муравейник от… от…
— От, к примеру, сюрреалистического стихотворения из десяти строк, — ехидно подсказал Скьясси.
— Ну да, от стихотворения, даже на первый взгляд совсем невразумительного, даже из пяти строк. Надо, чтобы человек попытался его написать, а получится у него или нет — не так уж важно… Может, я и ошибаюсь, но только на этом пути у нас есть выход. Если же…
Тут Скьясси принялся долго и весело смеяться. Странно, но в его смехе теперь не было ничего неприятного. Я застыл в изумлении.
Тогда он крепко похлопал меня по спине.
— Наконец-то понял, дурачина.
— Ты это о чем? — пролепетал я.
— Ни о чем, ни о чем, — ответил Скьясси, и его худое лицо осветилось каким-то внутренним светом. — Я увидел, что сегодня ты что-то совсем раскис, и подумал, будто ты во всем разуверился. Просто мне захотелось, чтобы ты чуть-чуть встряхнулся.
И правда. Так или иначе, но я почувствовал себя другим человеком: свободным и, насколько это возможно, уверенным в себе. Пока я закуривал сигарету, Скьясси исчез, как привидение.
ДВА ШОФЕРА
Перевод Р. Хлодовского
Прошли годы, а я все еще спрашиваю себя, о чем говорили два водителя темного фургона, увозившего мою мертвую маму на далекое кладбище.
Дорога предстояла дальняя — свыше трехсот километров, и, хотя автострада была совсем не забита, фургон едва тащился. Мы, ее дети, ехали в машине следом, метрах в ста позади фургона; стрелка спидометра качалась между шестьюдесятью и семьюдесятью — вероятно, потому, что те фургоны не приспособлены для быстрой езды, но я думал, так положено, такой порядок, как будто скорость может оскорбить покойника, — какая чушь! Готов поклясться, маме было бы приятно ехать со скоростью сто двадцать в час: так она по крайней мере могла бы вообразить, что все это не более чем обычная, веселая летняя поездка в Беллуно, где у нас был дом.