Сын Бьяртура выходит и закрывает за собой дверь.
Староста все еще спит, громко храпя. Кажется, что этот пожилой человек с резко очерченным сильным лицом ни разу не вздремнул за всю жизнь.
— Соула, девочка, не найдется ли у тебя кусочка грудинки для старосты, когда он проснется? Ведь в Летней обители не нужно экономить мясо этой зимой, все бочки и кадки прямо-таки ломятся от лакомых кусков, которых никто не захотел купить, — это, видите ли, падаль! Какая же это, к черту, падаль? Ничего общего с падалью! Лишь глупость и предрассудок поставили на мясе это клеймо. Но теперь во всем разберется правосудие. Где Хельги?
Да, где Хельги? Разве не было его здесь, в комнате, совсем недавно? Он придет, сегодня его черед смотреть за лошадью. А староста и не думает просыпаться. Ну, это не наше дело, — пусть себе спит, сколько хочет, старый хрыч. Ведь судья не сунется на пустошь в этакую погоду, все вокруг черным-черно, валит снег, ни зги не видно. Если выглянуть за сугроб, который намело у дверей дома, то покажется, будто мир исчез, — нет ни красок, ни линий. Кажется, что ты ослеп или спишь глубоким сном.
— Куда девался этот мальчишка? Гвендур, сбегай вниз и посмотри. Вряд ли он ушел далеко от дома.
Все наелись, и Бьяртур сам вышел поискать мальчика. Тут проснулся староста и сел в кровати, всклокоченный, протяжно зевая.
— А? — сказал староста.
— Наш Хельги… — сказала Ауста Соуллилья. — Мы не знаем, куда он делся.
— Хельги? — спросил староста.
— Да, — сказала она. — Хельги, мой брат.
— Ага, — отозвался староста, еще не совсем очнувшись, и принялся искать табакерку. — Твой брат Хельги. Послушай-ка, бедняжка, — прибавил он, — надо бы тебе сказать Бьяртуру, чтобы он продал хутор. Ты можешь прийти к нам, когда захочешь, тебе и разрешения надо спрашивать. Твои губы ну точь-в-точь как у моей покойной матери.
— А? — отозвалась девушка.
— Тебе, должно быть, пошел шестнадцатый год? Да, ей минуло пятнадцать, месяц назад.
— Конечно, это позор, но что же делать? Нам надо было взять тебя сразу же. Вот что я хотел спросить: это не рыба у тебя там, девочка?
— Нет, мясо.
— Да, верно, в Летней обители на это рождество вволю мяса.
— Я напекла тебе оладий, — сказала она.
— Ну их, — сказал староста. — Я давно уже не ем таких вещей. Я лучше проглочу кусочек мяса. Как это похоже на чертова судью — заманить меня сюда, а самому остаться дома и преспокойно храпеть в своей кровати! Я вижу, что мне сегодня вечером отсюда не выбраться.
Но Ауста Соуллилья слушала рассеянно, она не понимала, куда делся Хельги, ее охватило тяжелое предчувствие, близкое к страху, так что она даже забыла о старосте. Она вышла через люк и забралась на сугроб у дома. А староста остался сидеть в комнате, со старухой и младшим братом; он рассматривал свой табак, потягивался, чесался и зевал. Время шло, и ему показалось, что надо же в конце концов поговорить и со старухой.
— Ну, дорогая Бера, — произнес он наконец, — какого ты мнения обо всей этой проклятой чепухе?
— А? — сказала она.
— Не кажется тебе, Бера, что и небо и земля взбесились?
Нельзя сказать, чтобы он был неласков со старухой, но, казалось, ответом не очень интересовался: не успел он кончить, как начал громко и протяжно зевать.
— О, мне уже не приходится много думать и говорить, но я всегда знала, что это рано или поздно случится. Или еще что-нибудь похуже. Кто-то орудует на хуторе. Не божьи ангелы, нет. Никогда не были ангелами и никогда не будут.
— Да, никогда не были и никогда не будут, — сказал староста. — А ты ничего не имела бы против, если бы тебя устроили на хорошем хуторе, в поселке… Если только судья хоть раз докажет, что он на что-нибудь годен, и выставит отсюда Бьяртура именем закона…
— О, если власти примут решение, мне уж много говорить не придется. И не все ли равно, что со мной будет! Староста знает, мы с покойным Тоурарином жили сорок лет в Урдарселе, и за все эти годы ровно ничего не случилось. Там, в горах, у нас были хорошие соседи. Но здесь всегда что-нибудь да стрясется — не одно, так другое. Я не хочу сказать, что все это делается не по воле божьей… Например, то, что я осталась еще жить, — если это можно назвать жизнью, — а моя бедная дочь умерла, оставив дом и семью, при первой засухе, во время сенокоса… Я не говорю уже о гибели овец прошлой весной. А теперь — новые козни дьявола.
— Да, козни дьявола, — сказал староста.
Старуха продолжала бормотать что-то себе под нос.
— А? — спросил староста.
— А? — повторила старуха.
— Да, я хотел спросить, что ты думаешь об этом, — сказал староста, — об этом привидении, что ли?
— Ну, раз уж староста готов меня слушать, — сказала она, — то я скажу тебе, дорогой Йоун, что в мое время был обычай — очень хороший обычай — брызгать старой мочой на место, где бывало неспокойно, — и нечистый рад был ноги унести. Да, это его пронимало. Но здешний хозяин и слышать ничего не желает обо всем, что относится к христианской вере. Он, Бьяртур, сам по себе, он, видишь, совсем особенный и всегда был таким. А старинные обряды и обычаи теперь что? Оставлены и забыты, на них плюют.
— Да, — сказал староста, — с Бьяртуром не сладишь. Он упрям как бык. И всегда был таким. Детей надо бы взять у него и отдать в хорошие руки, хотя бы и по решению суда. А что касается тебя, моя бедная Бера, то я уверен в том, что Маркус Йоунссон из Гили согласится взять тебя; он двадцать лет присматривает за стариками. Это безобидный человек, я никогда не видел, чтобы он бил старых людей.
— От меня жалобы никто не услышит, — прошамкала старуха, — все делается по воле божьей. Ведь от меня уж почти ничего не осталось, я и не живу — и умереть не могу. Вот, веришь ли, порой никак не могу вспомнить: кто ж это я такая? Но мне было бы приятно знать, что маленький Нонни живет где-нибудь поблизости от меня, потому что у этого ребенка хорошая голова и хорошие руки, и он не заслуживает того, чтобы скитаться в людях, он еще с пеленок спит здесь в углу, возле меня.
— Хорошо, я поговорю об этом с судьей, если будет решено продать дом.
— Да, староста, конечно, поговорит с судьей о том, что ему покажется нужным, так было всегда. Если бы я могла выбирать, я бы, конечно, хотела поехать в Урдарсель. Но я никогда не ждала от жизни чего-нибудь особенного, даже в молодости. И ничего не боялась, ни людей, ни чертей. И если уж такова воля создателя, чтобы этот хутор был навсегда покинут, то ведь этого все ожидали, — все знают, что это за место. А что будет со мной, дорогой староста, не все ли мне равно? Я слепа и глуха; уже и пальцами ничего не нащупаешь, они омертвели. И грудь высохла. Да, все равно — здесь ли, там ли. Но в Урдарселе были красивые закаты…
Староста смотрел на старуху с недоумением: что тут поделаешь с человеком, который уже не человек! По ее собственным словам — и не жива и не мертва. По правде говоря, староста не знал, как продолжать эту беседу. Он погладил подбородок, зевнул и откусил большой кусок жевательного табаку.
— Не дать ли и тебе, бедняжка? — спросил он добродушно. Старуха долго не могла расслышать и понять, о чем он говорит, пока наконец не сообразила, что он предлагает ей табаку.
— Чтобы освежиться, — пояснил он.
Но старуха вежливо отказалась.
— Нет, нет, нет, — пробормотала она, — мне никогда не был нужен табак. Зачем мне табак? Я и так твердо знаю, что все происходит по воле творца и что все к лучшему.
Глава сорок седьмая
Правая щека
Немного нужно времени, чтобы следы ног мальчика занесло снегом, непрерывно падающим снегом, особенно в пору, когда дни самые короткие, а ночи самые длинные. Эти следы занесет сразу же. И снова пустошь одета гладким белым покровом. И никаких нет привидений, кроме одного, живущего в сердце осиротелого мальчика, пока его следы не занесло снегом. Как чувствует себя человек на следующий день после самой длинной ночи?