Адский лис, остановись!
Чур! Чур, колдун проклятый!
Наше место свято! Брысь!
Тут Исус стоит распятый.
Прочь, Куркур!
Помоги, Спас!
Колумкилли, чур!
Господь, храни нас!
Прочь, Рагерист, —
наш дом чист.
Прочь, Маледикт.
Спаси, Бенедикт.
Прочитав заклинание, старуха перекрестилась и сказала: — Мы предаемся в руки божьи. Спокойной ночи! Закрыв люк, она легла. И все заснули.
Лёнарватн — Барселона
Лето 1933 года
(по наброскам 1929 г.)
Часть вторая
Свободные от долгов
Глава двадцать пятая
Зимнее утро
Медленно, медленно занимается день на севере.
От того мгновения, когда он начал просыпаться, и до того, когда поднял свои тяжелые веки, сквозь бесконечно долгое утро проходит не только час за часом, проходит век за веком, мир за миром, как в видениях слепого; одна действительность сменяет другую. И вдруг все исчезает: рассвело. Вот как долог путь между зимним утром и днем. И даже утро тянется без конца. Первый слабый луч на горизонте и дневной свет, проникающий в окно, — это как два различных начала, два истока. И если так долго тянется утро, то когда же наступит вечер? Вехи дня — утро, полдень, послеобеденные часы — все это где-то впереди, вдалеке, как страны, куда мы мечтаем поехать, когда вырастем; а вечер так же далек, как смерть, о которой вчера рассказали младшему сыну; смерть, отнимающая у матери детей, которых потом хоронят в саду у старосты; смерть, уносящая туда, откуда никто не возвращается, как в бабушкиной сказке; смерть, которая придет и за тобой, когда ты состаришься и вновь станешь ребенком.
— Значит, умирают только маленькие дети? Почему он так спросил?
Потому что отец его вчера спустился в поселок с умершим младенцем; он нес его на спине, в ящике. Пастор и староста похоронили дитя. Пастор велел вырыть яму в саду у старосты и пропел псалом.
— Когда-нибудь я опять стану маленьким? — спросил семилетний мальчик.
Его мать пела ему удивительные песни и рассказывала о чужих странах. Теперь она была больна и лежала в постели. Она устало ответила ему:
— Когда человек стареет, он становится совсем как маленький ребенок.
— Он умирает? — спросил мальчик.
В его груди как будто лопнула струна, одна из тех тонких струн детства, которые рвутся еще раньше, чем ты понял, что они могут звучать. И эти струны больше уже не звучат. Остается только смутное воспоминание об очень далеких временах, когда еще были целы эти струны.
— Мы все умрем.
Немного позже в этот день он опять заговорил о том же, на этот раз с бабушкой.
— Я знаю кого-то, кто никогда не умрет.
— Вот как, глупыш ты этакий! — сказала бабушка, слегка отвернувшись, как она обычно делала, когда с кем-нибудь разговаривала. — Кто же это?
— Отец, — сказал мальчик не совсем уверенно и продолжал вопросительно смотреть на бабушку.
— Нет, он тоже умрет, — сказала старуха безжалостно, даже со злорадством и фыркнула носом.
Но мальчик не успокоился, он спросил:
— Бабушка, а разливная ложка умрет?
— Да, — сердито ответила старуха; ей показалось, что мальчик над ней потешается.
— Бабушка, а черный горшок?
— Что мертво, то уж мертво, дитя мое, — сказала она.
— Нет, — возразил мальчик, — они не мертвые. По утрам, когда я просыпаюсь, они часто разговаривают.
Тут он выболтал тайну, которой никто, кроме него, не знал. Ранним утром, когда все еще спят, кастрюли и сковороды принимают человеческий образ. Он ведь просыпается раньше всех и слышит, как они разговаривают между собой — глубокомысленно, со степенным видом, как полагается кухонной утвари. Впрочем, он не случайно назвал в первую очередь разливную ложку — это вещь важная, ею пользуются изредка, когда варят мясной суп. Бывает, что она подолгу висит, чисто выскобленная, на стене, по, когда ее снимают, ей предназначается важная роль. Поэтому мальчик с особым почтением относился к этой ложке и мог сравнить ее только с женой старосты. А черный горшок — не кто иной, как сам староста, — ведь у старосты вечно рот набит жевательным табаком, вот и горшок — он всегда полон каши; дно у него пригорает, а снаружи он покрыт сажей и копотью; в нем вечно кипит и бурлит — наверно, в желудке у него горит огонь, и жена нужна ему для того, чтобы помешивать в нем, а иначе он начал бы перекипать через край. Да и другие вещи в темноте превращались в людей, знатных или незначительных: ножи — в свирепых крестьян, которых он боялся, а чашки — в пухленьких девочек с розами на фартучках. Эти чашки смущали мальчика, и днем, за едой, он избегал дотрагиваться до этих особ; он даже старался не смотреть на них — а вдруг они догадаются, что он знает об их приключениях. Ночью это были важные особы, а днем — неряшливые, грязные, жалкие, точно глупые гости, которые сидят и сопят и боятся шевельнуться. Он хорошо знал их ночную жизнь и поэтому жалел их днем, когда они все сносили безропотно.
Но одна вещь была ему дороже всего и одинаково хороша и днем и ночью; своим великолепием она затмевала всех, рядом с ней другие вещи выглядели ничтожным хламом, она была тщательно уложена на дно сундука, и дети видели ее только тогда, когда в доме бывали важные гости, на рождество и на троицу. Им никогда не позволяли дотронуться до этой вещи — так ею дорожили. Это было блюдо для пирогов — подарок, полученный матерью от жены старосты из Утиредсмири… Самое красивое блюдо в мире. На нем был нарисован чудесный дом, наполовину скрытый цветущим кустарником. К дому ведет гладкая дорожка, а по бокам трава и кусты. А кто стоит на дорожке в синем платье, в белой шляпе, с цветами в руках и с солнцем в душе? Он хорошо знал, кто это, но никому об этом не рассказывал. Это Одур, дочь старосты, которая уезжала на юг осенью, а возвращалась весной, — совсем как птичка. А дом за кустами — это дом Одур, там, в далеких странах. И когда-нибудь Нонни не будет маленьким мальчиком, который спит в бабушкиной постели.
Некоторое время он сидит молча на краю бабушкиной кровати и вяжет стельку для своей обуви, но вскоре ему становится невтерпеж.
— А я все-таки знаю что-то такое, — говорит он, опуская вязанье и глядя на бабушку, — что никогда-никогда не умрет.
— Что ж это такое?
— Никогда! — говорит он.
— А все-таки, что же это, милый мой?
— Ни за что не скажу.
Он два раза накинул нитку на левый указательный палец и вытянул петлю. Может случиться, что он опять выболтает какой-нибудь секрет. Но есть одна вещь выше жизни и смерти, ночной свободы и унижений дня. Никто никогда не узнает о ней. Это тайна драгоценного блюда. Самое большое разочарование, которое может претерпеть человеческая душа, — это проснуться, когда другие спят, в особенности рано утром. Только проснувшись, человек понимает, насколько сновидения лучше действительности. Часто мальчику снились монеты в пятьдесят эйриров, в крону и даже в две кроны, — и все это исчезало, как только он просыпался. Он ел большой ложкой мясной суп с жирным мясом — таким жирным, что сало текло ручейком по пальцам. Он ел из необъятно большого блюда толстые ломти рождественского пирога — такие толстые, что он доставал из них целые изюмины величиной с человеческий глаз. Вот какое счастье могут дать человеку сны. Но как ни старался мальчик, он не мог опять заснуть и вновь увидеть во сне все эти прекрасные вещи или деньги, серебряные монеты, точно такие же, какие его отец отдавал старосте в счет долга за хутор. А ведь на те деньги, которые мальчик видел во сне, он мечтал купить себе изюму, печенья и ножик или веревку.
Проснувшись, он бывал очень голоден. Он мечтал о виденном во сне, как собака о хорошей кости. Но ему было строго запрещено будить кого-нибудь и просить хлеба. Отец грозился связать его и оставить в сарае с баранами пастора Гудмундура, один из них иногда бодался всю ночь. Даже подумать страшно! Никого Нонни так не боялся, как «пастора Гудмундура». Этот баран, который терпеть не мог людей, иногда преследовал Нонни даже по ночам, врываясь в его сны. И мальчик бежал от него из одного сна в другой, смертельно боясь этого чудовища… Баран, хотя отец и гордился им, казался Нонни каким-то сверхъестественным уродом, точно так же как мясной суп и рождественский пирог были сверхъестественно прекрасны. Видно, даже во сне человеку может угрожать опасность.