— Ты и раньше говорил мне об этом, но кое-что ты все же пропустил. Ты пропустил два лета.
— Расскажи ты, Снайфридур.
— У меня для этого нет слов.
— У кого есть только слова, тот ничего не сумеет рассказать. Рассказывать умеет лишь тот, кто дышит полной грудью. Дыши и ты!
Она сидела, устремив взгляд вдаль, и дышала полной грудью.
— Мне помнится, что, когда ты остановился у нас, чтобы разобрать отцовские книги, я не чувствовала радости. Может быть, я испытывала некоторое любопытство. Я не посмела рассказать матери, что чужой человек подарил мне кольцо, ибо она запретила мне принимать без ее разрешения подарки от чужих. Ей казалось, что чужой, делающий подарки ребенку высокопоставленного отца, замышляет недоброе. Правда, девушки не очень-то верят тому, что говорят матери, но мне было крайне важно, чтобы мать не узнала обо мне ничего такого, что сочла бы дурным, и поэтому я спрятала кольцо.
— Ты не хочешь продолжать? — спросил он.
— А что продолжать? Разве я начала что-то рассказывать?
— Я не стану прерывать тебя.
Она опустила глаза и тихо, задумчиво сказала:
— Что произошло? Ты приехал. Мне было всего пятнадцать лет. Потом ты уехал, и больше не было ничего.
— В то лето я прожил у твоего отца две недели и рылся у него в книгах. У него было много рукописей и несколько ценных документов. Кое-что я выписал, часть приобрел у него, а часть он мне подарил. Он ученый человек, каких немало в Исландии, и хорошо разбирается в родословных. Летними вечерами мы часто подолгу беседовали о людях, живших в этой стране.
— Я нередко подслушивала. Раньше у меня никогда не было желания прислушиваться к речам взрослых. Но тогда я не могла оторваться, хотя почти не понимала, о чем вы беседовали. Но как хотелось мне смотреть на этого человека, видеть, во что он одет, какие у него сапоги, как он держит себя, наконец, просто слышать его голос, не вникая в то, что он говорит.
Потом ты уехал, и дом опустел. «Хорошо, что только на тот берег фьорда, а не дальше», — думала эта маленькая дурочка. Кого же она теперь будет подслушивать по вечерам?
Однажды осенью кто-то сказал, что он отплыл из Стюккисхольмура.
— В ту зиму король послал меня на юг в Саксонию, чтобы посмотреть книги, которые он собирался приобрести. Я жил в графском замке. Но в этой стране даже простой человек был сыт и доволен и после работы, за несколько шиллингов, мог посетить концерт или сходить в воскресенье в церковь, где исполнялись кантаты великих мастеров. А мысли гостя витали в это время в единственной в Европе стране, где тогда свирепствовал голод, в стране, народ которой ученые называли gens paene barbara[148]. Я разглядывал роскошные фолианты, изготовленные руками великих печатников: одни — руками Плантена[149], другие — самого Гутенберга[150], — все эти книги с великолепными рисунками, в чудесных кожаных переплетах и с серебряными застежками, которые мой повелитель хотел приобрести для своей копенгагенской библиотеки. А в это время всеми моими помыслами владела страна, где стояла колыбель редчайшего сокровища севера, а ныне оно потихоньку догнивало в какой-нибудь земляной хижине. Каждый вечер перед сном меня неотступно преследовала одна и та же мысль: нынче плесень разъела еще одну страницу из книги «Скальда».
— А на Брейдафьорде маленькая девочка протосковала все зимние месяцы. К счастью, ты об этом не думал.
— В наших старинных сагах часто говорится, что к концу зимы исландец, состоящий при королевском дворе, становится неразговорчивым и замкнутым. Поэтому я решил с первым же весенним кораблем выехать из Глюкштадта в Исландию.
— Она не знала почему, но один человек завладел всеми ее думами. Старому скряге из Грундафьорда не спится по ночам: он лежит без сна, не отводя глаз от золотого дуката. Может быть, и она, подобно этому несчастному, лишилась рассудка. Откуда это беспокойство, этот трепет, эта боязнь оказаться покинутой из-за того, что он не сможет вернуться на родину, как это случилось некогда с исландцами в Гренландии. В людской допоздна сидела за работой, когда все другие уже спали, старая Хельга Альфсдоутир. Она давно уже не рассказывала мне саг, так как считала меня взрослой. Зато теперь она чаще говорила мне о превратностях, постигающих людей. Она знала родословные многих семей в стране, и ничто в жизни людей не было чуждо ей, ничто не могло ее удивить. Когда она рассказывала, казалось, будто перед ее глазами столетие за столетием проходила жизнь целого народа. Однажды вечером я тихонько проскользнула к ней в альков, набралась духу и попросила ее задернуть полог, ибо я собиралась доверить ей тайну. Я призналась ей, что меня что-то гнетет и я ни в чем не нахожу радости. Я просила ее не обращаться ко мне как к дочери судьи, а звать меня «мое дитя». Она спросила, что же случилось с ее дитятей.
— Это все из-за одного мужчины, — сказала я.
— Кто же он?
— Взрослый человек, которому до меня нет никакого дела и которого я не знаю. Наверное, я сошла с ума.
— Господи, храни и помилуй нас, — воскликнула старая Хельга Альфсдоутир, — надеюсь, это не какой-нибудь бродяга?
— Это человек в ботфортах, — ответила я, ибо мне никогда раньше не доводилось видеть человека в начищенных сапогах. Я показала ей кольцо, которое ты подарил мне в вечер нашей встречи, а затем рассказала, как этот человек, которому нет до меня дела и которого я, наверно, больше не увижу, ни днем, ни ночью не идет у меня из ума и как тревожно у меня на душе. И когда я шепотом призналась ей во всем, она положила свою руку на мою, наклонилась ко мне и прошептала на ухо так тихо, что я поняла ее слова лишь после того, как она уже выпрямилась. «Не бойся, дитя мое, это — любовь». Вероятно, у меня потемнело в глазах. Не помню, как я выбралась из ее каморки. Любовь — ведь это было запретное слово. У нас в семье даже никогда не намекали на что-либо похожее. Мы не знали о существовании чего-либо подобного, и, когда семью годами ранее моя сестра Йорун вышла замуж за скаульхольтского епископа, никому и в голову не пришло, что тут замешана любовь. Когда же по соседству люди справляли свадьбы, это было самое обычное дело, обычное житейское событие, а все прочие мотивы совершенно не касались нашей семьи. Мой добрый отец учил меня переводить речи Цицерона[151], и, когда я принялась за «Энеиду» — дальше я у себя дома в науках не пошла, — мне даже в голову не приходило, что любовь Дидоны[152] может быть чем-либо иным, как не поэтическим вымыслом, в действительности же любви вовсе не существует. Не удивительно, что, когда я узнала от старой Хельги, что со мной стряслось, я была совершенно ошеломлена. Я пробралась к себе в комнату и как следует выплакалась в подушку. Потом я прочла все молитвы пастора Бьярни и епископа Тоурдура и, наконец, так как ничто мне не помогало, двенадцать раз повторила латинскую молитву «Ave Maria» из старой папистской книги: «Ora pro nobis peccatoribus nunc et in hora mortis nostrae»[153]. И тогда мне полегчало.
Арнэус сказал:
— Я понял это в первый же день, когда снова вернулся к тебе на Брейдафьорд и наши взгляды встретились. Мы оба знали это. Все прочее в тот день казалось ничтожным и лишним.
— И вот, — сказала она, — я первый раз пришла к тебе. Никто не знал этого. Я пришла, потому что ты так велел. У меня не было собственной воли. Если бы мне пришлось перейти бурлящий поток или совершить преступление, я все равно пришла бы. И вот я пришла… к тебе. Я не знала, что ты со мной сделал, не знала, что произошло, не знала ничего, кроме одного, — я была твоей. Поэтому все было хорошо, все было правильно.
— Я хорошо помню, как ты спросила меня: «Разве ты не лучший человек в мире?» — спросила и взглянула на меня, чтобы убедиться, что тебе нечего бояться. Больше ты ничего не сказала.