— А что мешало тебе продать рыбу в той округе, в которой тебе указано торговать нашим всемилостивейшим монархом? — спросил Йоун Хреггвидссон.
Хольмфастур рассказал, что у того купца, которому королевским указом отвели Кефлавик как торговую округу, нельзя было раздобыть веревки, по правде говоря, и у купца в Хафнарфьорде ее тоже не было, но один добрый человек из его лавки дал исландцу кусочек веревки за эти четыре рыбы.
— И это должно было случиться именно со мной — Хольмфастуром Гудмундссоном, — заключил рассказчик.
— Лучше бы тебе повеситься на этой веревке, — высказал свое мнение Йоун Хреггвидссон.
Асбьорн Йоукимссон был еще менее разговорчив, чем его товарищ по несчастью.
— Я устал, — сказал он. — Нельзя ли где-нибудь сесть?
— Нет, — ответил Йоун Хреггвидссон. — Здесь тебе не гостиная. На этой скамье мне и самому тесно, и я никому ее не уступлю. И не мельтешись около колоды, а то опрокинешь кувшин с водой.
Вновь воцарившееся молчание было прервано тяжким вздохом:
— Это меня-то — Хольмфастура Гудмундссона!
— Ну и что? — отозвался второй. — Как будто у меня нет имени? Разве не у каждого человека есть имя? Я хотел сказать, не все ли равно, как нас зовут.
— Читал ли кто-нибудь в древних книгах, чтобы датчане приговорили человека с таким именем к порке, да еще на его родине, в Исландии?
— Датчане обезглавили самого епископа Йоуна Арасона[67], — сказал Асбьорн Йоукимссон.
— Пусть только кто-нибудь посмеет оскорбить моего потомственного короля, — сказал Йоун Хреггвидссон. — Я его потомственный слуга.
После этих слов молчание продолжалось долго. Потом человек из Храуна снова прошептал во мраке свое имя:
— Хольмфастур Гудмундссон.
Он повторил его почти беззвучно, как будто это был сложный для толкования ответ оракула: Хольмфастур Гудмундссон. И снова стало тихо.
— А кто сказал, что датчане обезглавили епископа Йоуна Арасона? — вдруг спросил Хольмфастур Гудмундссон.
— Я, — ответил Асбьорн Йоукимссон. — А если датчане отрубили голову Йоуну Арасону, то королю и вовсе нипочем приказать выпороть таких простых крестьян, как мы.
— Быть обезглавленным — это почетно, — проговорил Хольмфастур Гудмундссон. — Даже простой смертный становится почтенным человеком, когда ему отрубают голову. Простой человек, когда его поведут на плаху, может читать стихи, подобно Туре Йокелю, который читал стихи и которому отрубили голову. Его имя будет жить, пока в его стране будут жить люди. А порка унижает. Самый знатный человек станет посмешищем, если его выпорют. — И он тихо прибавил: — Хольмфастур Гудмундссон — слышал ли кто-нибудь более исландское имя? И это исландское имя из века в век будут связывать с воспоминанием о датской плетке! Ведь исландский народ все записывает в книги и никогда ничего не забывает.
— Меня порка ничуть не унизила, — сказал Йоун Хреггвидссон. — И никто надо мной не смеялся. Если кто и хохотал, так только я!
— Может быть, самому человеку и не важно, что его порют, — возразил Асбьорн Йоукимссон. — Однако я не отрицаю, что детям, когда они вырастут, пожалуй, будет не очень-то приятно узнать, что их отца пороли. Другие дети будут указывать на них пальцем и говорить: твоего отца пороли. У меня три маленькие дочки. Но в третьем и четвертом поколении это забудется, во всяком случае, я не считаю свое имя — Асбьорн Йоукимссон — таким замечательным, чтобы оно удостоилось чести быть занесенным в книги на вечные времена. Отнюдь нет. Я такой же, как и множество других простых людей, здоровье мое уже никуда не годится, и я скоро умру. Зато исландский народ будет жить вечно, если только перестанет уступать. Это правда, я отказался перевезти королевского чиновника через фьорд Скерья. Я сказал: не перевезу тебя, ни живого, ни мертвого. Меня будут пороть, и прекрасно. Но если бы я уступил хотя бы только один-единственный раз, если бы все всегда и всюду уступали, уступали купцу и фуг-ту, призракам и дьяволу, чуме и оспе, королю и палачу — где бы тогда нашлось прибежище для исландского народа? Даже ад был бы слишком хорош для него!
Хольмфастур ничего не ответил, он все потихоньку повторял свое имя. Йоун Хреггвидссон твердо решил не пускать чужаков на свою скамью. Вскоре его кандалы перестали звенеть, послышался храп, сначала тихий, потом все более громкий и ровный.
В конце зимы к Йоуну Хреггвидссону часто спускали воров, иногда по нескольку человек кряду. Их держали в яме одну ночь перед тем, как заклеймить или отрубить им руки. Боясь, чтобы они не украли кувшин или, чего доброго, топор, Йоун вертелся как на иголках. Спускали к нему на недолгое время и других осужденных, большей частью жителей прихода Гуллбрингу.
Один арендатор отказался дать ландфугту свою лошадь, заявив, что человеку, который не может сдвинуться с места, пока ему не подадут сотню лошадей, а сам не держит ни одной, лучше бы сидеть дома. Гуннар из Хлидаренди никогда ни у кого не просил коня. Другой крестьянин — Халлдор Финнбогасон из Мюрара отказался принять причастие и обвинялся в богоотступничестве и богохульстве. Обоим вынесли одинаковый приговор — вырвать языки. Халлдор Финнбогасон ругался и шумел всю ночь перед наказанием, проклинал отца и мать и не давал Йоуну Хреггвидссону покоя. Йоун наконец рассвирепел и заявил, что всякий, кто не принимает причастия, — дурак, и начал петь римы об Иисусе, но знал он их плохо. Кроме воров, в яму нередко бросали людей, нарушавших королевский указ о торговле. У одного нашли английский табак, другой подмешал песку в шерсть. Некоторые тайком пробирались в Эйрарбакки, чтобы купить там муки, потому что в Кефлавике мука была плесневелая и кишела червями. Кто-то обругал купца вором, и так далее, и тому подобное. Всех их подвергали телесному наказанию. Королевская плеть беспрерывно свистела над голыми изможденными телами исландцев. Наконец в яму бросили нескольких закоренелых преступников, вроде Йоуна Хреггвидссона. Их должны были либо казнить, либо отправить на каторгу в Бремерхольм[68] — в далекой Дании не было места, более известного исландскому народу, чем это.
За двадцать четыре недели Йоун Хреггвидссон ни разу не видел дневного света, разве только на рождество и на пасху, когда его водили в церковь слушать слово божие. В эти праздники в яму спускались слуги фугта, надевали ему на голову мешок, снимали с него кандалы и вели в церковь. Там его сажали на скамью у самой двери между двумя рослыми парнями, а для пущей верности мешка не снимали. Так, с мешком на голове, он и слушал проповедь. Однако веревку у него на шее затягивали не так уж туго, и он, сидя в доме божьем, мог, приноровившись, разглядеть свою руку. Больше он ничего в ту зиму не видел.
Незадолго до пасхи к нему спустили человека из Восточной Исландии. Его должны были отправить в Бремерхольм за самое ужасное преступление, какое только может совершить исландец: он поднялся на борт голландского рыболовного судна и купил там ниток. Приговор по его делу был вынесен осенью, а весной его собирались отправить в Судурнес и оттуда на зимовавшем там корабле — в Данию. Его гоняли по всей стране от одного окружного судьи к другому, пока он не попал в это уютное местечко.
— Нет, — сказал Гуттормур Гуттормссон, — у них не было никаких улик против меня, кроме одной катушки, но слуги купца проследили, как я поднимался на борт голландской шхуны. В моей округе все бывают на иноземных кораблях. Кто никогда не видел голландского золотого дуката, не знает, что такое жизнь.
Человек говорил взволнованно, у него перехватывало дыхание, как только он упоминал о голландских дукатах.
— Они вот такие большие, — сказал он и, схватив Йоуна Хреггвидссона за плечо, начертил в темноте круг у него на лбу.
— Мне никогда бы и в голову не пришло предать моего любимого короля за эти иудины деньги, — заявил Йоун Хреггвидссон.
— Голландцы — народ денежный, — продолжал Гуттормссон. — Когда я, проснувшись ночью, не могу больше уснуть, я думаю об этих благословенных монетах, и на душе у меня становится так хорошо. Какие они большие! Какие тяжелые! Какие блестящие!