Наконец она почувствовала, что ещё немного, и попросту не выдержит, сойдёт с ума, подумала, что следует не ждать, пока прозвучит имя, но делать что-то, чтобы помочь ему звучать, звать его. После того как она вернулась из Германии, прошло немногим больше полумесяца, а уже вся одежда отставала от неё, как кора от засохшего дерева, на ключице пробивалась старая экзема и по углам запущенной гостиной, точно каштановые корки, трещали и кололись под ногами пустые упаковки от таблеток. И вдруг оказалось, что ничего придумывать не надо. Едва лишь она воспрянула от морока, как уже знала, что делать. Готовая мысль о призывании заветного имени была тут как тут, смотрела на неё из всех углов, с Вовкиных фотографий, даже с магнитиков на холодильнике, и эта готовая мысль была — про Пушкиногорье. Марья Александровна так обрадовалась ей, что стала шарить по книгам и методичкам, будто хотела прочитать, получше уяснить её себе, но скоро замерла и просто смотрела в окно. На первых порах Вовка ездил «к Пушкину» по загадочной служебной надобности, потом каждый год с семьёй, звал и Марью Александровну, однако ей то было недосуг, то, вспоминая, как сама, ещё студенткой, бывала в Михайловском, она отшучивалась словами кого-то из однокурсников про «музейный конвейер». «Бедовый» Михайлов в два дня организовал ей путёвку, она сгребла лекарства в сумку, подклеила новогоднюю фотографию, где Вовка стоял в обнимку с женой и сыном на фоне «дуба уединённого», и поехала «к Пушкину».
В туристическом автобусе, изнутри неуловимо напоминавшем кинозал, ей поначалу всё нравилось. Нравились такие же, как она, экскурсанты — довольные, что наконец оказались на местах, тихие, томные с недосыпу, точно ученики перед уроками первой смены, — нравился молодой экскурсовод Алексей, которому очень шло его гладкое и как бы сырое, незаконченное имя, нравилось своё самолётное кресло на галёрке и то, что сумку можно поставить на соседнем пустом сиденье, а не заталкивать в щель под потолком, нравились даже стылые предрассветные потёмки Московской площади. Но когда выяснилось, что экскурсия начинается не с Пушкинских Гор, а идёт через Псков и Печоры, Марья Александровна опять начала впадать в тупую, безмысленную задумчивость. За окнами автобуса текли пасмурные поля и перелески, сыпались дачи, тащились деревни и целые города, из динамиков в полке падали тяжёлые, как подсвечники, имена Петра, Екатерины, Павла, а ей представлялось, что она видит какую-то обесцвеченную, давным-давно смотренную телепередачу.
Но пусть ненастный мир в самом деле смахивал на что-то прошедшее, и притом никак не проходящее, зажившееся, он всё-таки подёргивал Марью Александровну, пронимал даже сквозь плотную толщу её душевного оцепенения.
На первой остановке, так называемой ретирадной, под Лугой, перед ней как из-под земли вырос огромный пёс — на вид, впрочем, благородных кровей, то ли «немец», то ли «восточный европеец», и, судя по флегматичной морде, не первый день промышлявший среди экскурсионных групп. Пока Марья Александровна стояла чуть живая от страха, он спокойным, даже деликатным движением вытащил из её руки надкушенный бутерброд с котлеткой, не спеша сожрал его, облизнулся, внимательно посмотрел ей в глаза и, что-то решив про себя, пошёл к другому автобусу. Не любившая собак ещё пуще кошек, Марья Александровна сочла это дурным знаком, и как будто в воду глядела. Чёрный барбос, почти тех же размеров, что лужский разбойник, но игривый, с клокастой мордой и облезлым ошейником, прибился к их группе в Пскове. Он, должно быть, знал Алексея по прежним экскурсиям, ластился к нему, несмотря на то что тот шарахался его словно огня, и трусил за ним до самого Довмонтова города. Марья Александровна не стала дожидаться, когда Алексей закончит рассказ о городище, пошла в одиночку в кремль, однако барбос был уже здесь — бегал по пригорку за такой же, как он, чёрной молчаливой сукой, кувыркался в траве у каменного креста, охаживал кружок улыбавшихся паломниц, и никто не гнал его и не сердился, как будто он делал что-то милое и даже нужное. Марья Александровна растерялась и расстроилась окончательно. Слёзы детской обиды, лишь обострявшейся внушением, что глупо пенять на приблудного пса, душили её до озноба. Она поднялась в собор, стояла у чьей-то раззолоченной гробницы под балдахином, глядела на образа поверх свечей, на подпиравшую купола необъятную стену иконостаса и думала только то, что ехала за семь вёрст киселя хлебать. Всю дорогу до Печор она потом держала перед собой замусоленную тригорскую фотографию, но смотрела куда-то сквозь неё, куда-то в мутящуюся головокружительную глубину, где, как домишки за окнами, пробегали забытые, стёртые мысли о каких-то паломничествах, преодолении скорбей и о прочих, бывших бесконечно далёкими от неё, существовавших только на книжных страницах вещах. Она пробовала представить себя в платке странницы, которая крестится, ставит свечи и целует иконы, и ясно понимала, что может делать это не с открытой душой, как подобает верующему человеку, а, наоборот, загородив своё существо глухой ширмой, перехватив себя, как сумку, так что, наверное, было бы честней её саквояж с таблетками и отправить молиться вместо неё. Первое, что она увидела в Псково-Печорском монастыре, были не сине-золотые звездчатые, похожие на свёртки неба луковицы церквей, а трёхцветная, похожая на Масяню кошка, перебежавшая ей дорогу. Марья Александровна приостановилась, думала повернуть обратно, но пересилила себя, сделала шаг вперёд, потом другой и так, словно по тонкому льду, брела куда-то под гору. В тёмной, пропахшей ладаном церквушке она затем очутилась не оттого, что хотела зайти в неё, и не по наитию, а оттого, что все, кто был вместе с ней на улочке, сворачивали в церквушку. Сослепу она встала у свечного ящика, перед ней молча положили свечку, она её молча взяла, молча пошла к подсвечнику, зажгла, воткнула в свободный рожок и как могла, то есть опять пересиливая себя в чём-то, молилась за Вовку, внука и невестку, чтобы они вернулись домой. И казалось ей, что это было хорошо, от души. Она даже как будто начинала верить во что-то. Но по выходе из церквушки её равнодушно, как опытный конвоир, подхватила прежняя тоска. И чем дальше она уходила, тем сильней толкало её в спину впечатление оплошного, постыдного поступка. Там, в пышной полутьме расписных стен, ей было просто обмануть себя, легко поверить в Бога. Однако даже если Бог и присутствовал там, то тут, вне церквушки, тем более за монастырскими стенами, Его не было в помине. Тут моросил холодный дождь и от работавших вхолостую моторов першило в горле, как после бега. Пожилой дурачок Коля тут лез с открытками и поцелуями к выходившим из автобуса женщинам, безымянные попрошайки стреляли свинцовыми глазами, а в канаве у сувенирных лавок мальчишки с гоготом отступали от тянувшегося к ним рыжего котёнка, липкого от грязи и крови, и радостно объясняли прохожим: «Смотрите! Смотрите! Под деревом крыса, она его покусала и ждёт, чтобы съесть!» Марья Александровна глядела по сторонам с таким видом, будто её кто-то позвал и она ждала повторного оклика, но оклика не было, только дождь припускал помалу.
Всё же в церквушке, по-видимому, было что-то, что она уловила мельком. И это что-то, прятавшееся в протопленном свечами полумраке, стало разворачиваться на пути в Пушкинские Горы. Позади себя она как бы почувствовала упавшую чёрную завесу. Увидеть завесу, оглянувшись, было нельзя. Темнота вставала не за спиной, а где-то сразу за глазами и временами вспыхивала опалесцирующей каймой. Марье Александровне казалось, что наступила ночь и она то сидит на месте водителя, глядя за дорогой в свете фар, то сама и есть автобус с включёнными фарами. Завеса охватывала её сзади, наваливалась, дразнила заревами, и, хотя Марья Александровна давала себе отчёт, что это обман чувств, каждый раз облегчённо сглатывала, когда оборачивалась и видела не полыхающую тьму, а людей в креслах. Но если с тем, что находилось вокруг, всё было ещё более или менее в порядке, то с тем, что находилось в прошлом, пусть даже отстоявшем на считаные минуты, происходило неладное. Тьма уже хозяйничала там. Марья Александровна не помнила, как села в автобус, а помнила только, что, когда шла между рядов к своему месту, на неё смотрели недовольно и отворачивались, стоило ей поднять глаза. Её недоумение разрешилось со словами Алексея, объявившего, что, слава богу, все на месте, можно ехать дальше. Она, оказывается, сильно опоздала. Ей сделалось до того стыдно, что она хотела встать и, как сама требовала от учеников, приходивших после звонка, объясниться, но автобус уже тронулся, Алексей рассказывал о каких-то монахах, и её вина была забыта вместе с ней. В своей руке она ещё запомнила Вовкин телефон, который не вынимала из сумки с самого Питера, и теперь, нащупав трубку в нагрудном кармане кофты, подумала, что забытью было подвластно только то, что делалось непроизвольно. Так, впрочем, всегда было. Она не помнила того, чего не понимала. Как природа не терпела пустых мест, так рассудок её не терпел пустых смыслов. Но сейчас или этих пустот делалось слишком много, или сам рассудок делался слишком слаб, чтобы восполнять даже старые прорехи. К чему бы теперь ни обращалась она в своей памяти, всюду, как слепца, спотыкающегося о предметы в незнакомом доме, её ждал этот грохот распадающихся, исчезающих смыслов: «Здесь было что-то, чего больше нет». Или: «Тут есть что-то, чего уже не разобрать». И неизвестно, сколько бы ещё она металась по этому сходившему оползню, если бы самый смысл происходящего не стал открываться ей тем, что было залогом спасения, — мыслью, что это не полыхающая тьма поглощает её рассудок, а это заветное имя набирается сил, ведь надо ему расти, складываться из чего-то, и как разум питается памятью, так оно, стало быть, питается самим разумом. И, решив так, Марья Александровна несколько успокоилась.