Молочка принести? И давай палец помажем. Это мама. Небо ещё немного потемнело, и видно уже не одну луну, но и звёзды, огромные, совсем тихо. Бабушки идут наконец спать, но свет ещё долго не гаснет в их доме.
Но Нине что-то не хочется в комнату, и так она слишком долго там пробыла. Глядит в невидимый замерший сад и незаметно подчиняется тихой тёплой ночи, её покою. Улыбается блаженно: да ведь эти дни, эти ночи и есть рай. Две недели беспримесного, чистого рая были подарены ей — потому что каждый оказался при своём. Бабушки возвратились в молодость, полную сил и таких понятных забот о еде, цветах, грядках, единственной дочке и любимой племяннице, она — в детство, нерассуждающее, благодарное, и никаких преград. Никого лишних. Кого надо учитывать, за кого извиняться, краснеть, кого терпеть — ни детей, ни мужей — первозданность. И ещё целая неделя такая же! впереди.
Нина стоит на крыльце и понимает: ноге легче, на неё уже можно немного наступать, стоять двумя ступнями, она поднимает глаза. Звёзды. И странный холод от них. На лицо тихо сыплет послевоенный снег бабушкиных детств — ледяной, спокойный, немного влажный. Значит, не надо больше плакать — лицо и так уже мокрое, значит, всё хорошо.
Вадим Левенталь
Станция Крайняя
Да ты что, тут таких иммигрантов, что ты, их если в море побросать, весь город затопит. Полина говорит это смеясь, и я тоже смеюсь. Закопать его в саду, никто и искать не будет. Мы сидим на полу; в голом, без занавесок, окне светится рыжий кусок неба. К тому же смотри какой маленький, его ткни — и каюк.
Я смотрю на Вилли: действительно, он маленький. Полина говорила, откуда он, но я не помню: Конго? Кения? Откуда-то, где они по-настоящему чёрные, но маленькие и щуплые. Вилли — так звали собаку у родителей, но сказать об этом Полине я не решаюсь: всё же она у себя дома и может шутить, как ей вздумается, а я в гостях. Надоел-то, господи, хуже горькой редьки, — с удовольствием говорит Полина. Вилли тихо и редко постукивает в зажатый между коленями барабан, глаза его закрыты, часть косичек выбилась вперёд, на грудь. По-русски он не понимает. Мне жутковато от её шуток, и в какой-то момент я начинаю думать: а что, если это вовсе не шутки?
Полине не позавидуешь: родители отправили её учиться в Амстердам, а она, вместо того чтобы вернуться или выйти замуж за местного wasp’а, нашла себе Вилли. Родители не расисты, но нищий, безработный, без образования и вида на жительство иммигрант — это было выше их сил: на любую просьбу выслать хоть немного денег все последние годы они говорят Полине, чтобы бросала своего негра. И вот теперь, вместо того чтобы жить в собственной квартире в центре или даже в собственном доме в восточных доках, она снимает квартиру в Zuidoost. Даже здесь жильё стоит бешеных денег плюс почти столько же коммуналка, а ещё Полина платит за аспирантуру, за медицинские страховки и одевает детей. Дети спят в соседней комнате, поэтому мы говорим тихо. Вилли зарабатывает, играя на улицах. Уверенность в том, что вот-вот он подпишет контракт и запишет хитовый диск, растаяла без следа, если таковым не считать раздражение. Как ей одной удаётся зарабатывать столько денег — загадка. Это каждый месяц как чудо, — говорит она. И добавляет: мать с отцом тут в Майами дом купили.
Ко всему этому не может не примешиваться усталость от шестилетних отношений, и я с ужасом думаю о том, что Полина шутит, пользуясь русским языком, для того чтобы проговорить ту вещь, которую она, отдавая себе в этом отчёт или нет — не важно, держит в голове, очевидно, уже давно: лучше всего для неё было бы, если бы Вилли просто каким-то образом исчез. Для ребёнка смерть — форма такого неважно-куда-и-как-исчезновения; и у Полины её желание выпутаться из бесконечного безденежья выражается так же: пусть Вилли умрёт.
Это не просто решило бы все проблемы — это решило бы все проблемы наилучшим образом. Полине, в сущности, больше всего нужна внешняя неизбежность: чтобы, с одной стороны, не признавать своё поражение, а с другой — не брать на себя ответственность, которую Вилли не хочет, а дети не в состоянии с ней разделить. Катюха, давай замочим Вилли, — хохочет она, и я вместе с ней.
Полина — адекватный и умный человек, без пяти минут Ph. D., ясно, что она не будет никого убивать. Не только потому, что у неё мозги на месте, но и потому, что в нашем кругу это не принято: люди, которые конспектируют библиотеки и читают лекции, живут не там, где случаются бытовые убийства. Я говорю себе это, но вместе с тем я говорю себе, что наличие публикаций и участие в конференциях ещё не зарок от сумы и тюрьмы. Эта мысль приводит меня в смятение и мучает: допуская, что Полина может и не шутить, я, как мне кажется, совершаю маленькое предательство. И всё же вероятнее всего, что эти качели — не более чем судорожная, на холостом ходу работа головного мозга, не привыкшего к суровой голландской дури.
Вилли отставляет в сторону барабан и скручивает ещё один джойнт. Я смотрю, как ловко пляшут его двуцветные пальцы. Да, это единственное, что он умеет по-настоящему хорошо, говорит Полина. Мне хочется спросить, как же насчёт других мужских навыков, но меня останавливает мысль, что она предложит попробовать, — спрошу потом.
* * *
Стройка, километры рабицы, грязь — это мы идём к метро: район страшноватый. В полутьме мне всюду мерещатся банды — арабские, африканские, — плотно сбитые мужчины в чёрных кожаных куртках молча оборачиваются на нас. Три правила, говорит Полина, иди знакомой дорогой, не останавливайся, не сворачивай.
Последний раз когда я была у Полины — четыре года назад, тогда только родился Ваня, второй, — они жили в Йордане, в большой, снятой в складчину квартире. Вот здесь мне уже эта тусовка, объясняет она, мне уже не двадцать лет. Музыканты, художники, культурологи — все бездельники мира. Бухло, Че Гевара, трава — всё, больше людям ничего не нужно. Как жопу ребёнку подтереть — извините, мы ещё свежего Жижека не прочитали. Полина злится, и её можно понять: Йордан был почти центр — старый, уютный район, цветы и уличные кафе.
Когда впереди показывается мечеть, мне становится поспокойнее: почему-то мне кажется, что рядом с мечетью нас уже не тронут. Мы проходим длинные ряды ларьков, как на Сенной в девяностые — говорю я, и Полина хохочет. Отсмеявшись, она тянет меня к входу в метро: я называю нашу станцию — «Станция Крайняя».
Станция Крайняя похожа на тюрьму, как её показывают в американских фильмах: сетки, решётки, даже узкие ступеньки, по которым мы поднимаемся, просвечивают вниз, и внизу видны лужи натёкшей с крыши воды. Тем не менее яркий свет и разноцветные табло радуют, — по крайней мере, здесь безопасно. В вместных тюрьмах вообще безопасно, говорит Полина, а если хочешь ширяться — пожалуйста, каждый день будут приносить.
В вагоне меня уже совсем отпускает, и я решаюсь спросить Полину про Вилли. Грех жаловаться; если б не это, давно бы уже его мочканула. Двадцать два сантиметра, мы мерили. И стоит два раза в день, что твой муэдзин. — Муэдзин — пять, поправляю я. А не дул бы как паровоз, было бы и пять. Полина никогда никому не уступает в споре.
За окнами узлами завязываются ленты эстакад, мелькают кроссворды окон в домах, и вдалеке слева в призрачной зелёной подсветке чуть заметно плывёт высотка. Когда поезд ныряет под землю, я вдруг обнаруживаю, что совсем не помню, как мы вышли из дому. Помню Вилли, как он крутит косяк, и что потом мы идём к метро; что между — дыра. Спрашиваю Полину, но она, кажется, то ли не расслышала, то ли не понимает, что я имею в виду: ну а что, дети спят, могу я раз в жизни в клуб выбраться?
Выйдя из метро, мы попадаем в праздник: пятница, лето, Амстердам. По Амстелу, слегка покачивая широкими бёдрами, идут лодки и, прямо и строго, сверкающие катера. Светится в стороне мост — развёртка синего богомола. На левом берегу в окружении галдящей многоязыкой толпы мальчик с сосредоточенным крестьянским лицом жонглирует факелами, но факелов не видно: выглядит это так, будто он ладонями крутит огненную баранку инфернального автомобиля, бесконечно заворачивая вправо. Полина тащит меня вперёд: ты думаешь, здесь как у вас? к часу собрались, и до двенадцати субботы афтерпати? здесь скоро уже все разойдутся!