Петь надо про чистое, про хорошее. Ты вот мне сердце разбил, а я тебе платочек дарю на память. Я выхожу молодчина, да и ты через меня герой — такой, что в песню тебя не стыдно вставить. Мало ли куда ты поехал! Может, служба такая. В песне про то не поётся.
До свиданья, милый скажет,
А на сердце камень ляжет.
До свиданья, до свиданья,
Не забудь ты моё страданье.
Спела и обмерла. Жду, как дед Михайла приговорит. Я-то цену своей песне знаю, а людей разве разберёшь.
А он непонятно как-то крякнул, головой покачал и говорит: «Эх, жизнь наша! Эх, Маша-Маша! Знала бы ты, как я свою жену-покойницу любил! Да. Жену любил, а была одна женщина в Самаре, на Никольской улице жила…»
Совсем не то говорит, мне про песню надо, а он про жену! Что ж, говорю, песня-то моя, дед Михайла, как тебе песня?
Он уж наладился мне про свою зазнобу с Никольской улицы рассказывать. И даже будто не понимает, что я спрашиваю.
— Я сама придумала — и слова и напев. Страдания мои — понравились тебе? — говорю.
— Сама придумала, да… не верится что-то, хотя я таких страданий не слыхал, — отвечает. — Ты меня прости, Маша, я знаю, что ты меня обманывать не будешь, только я ещё не встречал человека, который вот — песню сочинил. Вроде знаю, что такие бывают, но во всю жизнь не видал, понимаешь? Песни — они будто сами собой приходят, как дожди. Будто их сама Волга сочиняет, или трава, или тёмный лес, или дорога… Не дёргай губками-то, верю, что твои это страдания, только ты когда пела — это будто не ты была, а незнамо кто. Меня, человека бывалого, дрожь пробрала! Ты знаешь что, ты в избе не сказывай, что сама придумала. Говори — слышала в Самаре, поверят.
Знаешь, мил-человек, огорчилась я. Думала, похвалит, а совсем не то вышло. И как-то душа повернулась против этих посиделок в общей-то избе. Если уж дед Михайла не понял, так там и подавно не поймут. Одначе пошла…
Зачем пошла, голубь? Поплакать на миру захотелось, чтоб знали, чтоб пожалели, чтоб сердца ихнии наружу вылезли. Дак они и вылезли, чтоб их черти съели.
Я в ту пору как хмельная ходила — песни меня одолели. Я ещё три штуки придумала! Одну жалостную, две смешные. Про хорошую любовь, без обиды.
На окошке два цветочка,
Голубой да синенький,
Никто любви нашей не знает,
Только я да миленький.
Так и было поначалу-то у нас с Ваней, весело было, мы всё хохотали с ним.
Я тебе, мой дорогой,
Да подарю платок с каймой,
Платочек всем показывай,
Про любовь не сказывай!
Опять этот платочек, дался мне платочек. Не знаю, чего он сызнова в мою песню просунулся. Правда, этот платочек радостный, а тот грустный был. Так и выходит, что разные это платочки.
Три вечера мы тогда в избе просидели. Спервоначалу все бабы, что с голосом, по одной песне напели, а дед Михайла и ещё трое мужичков выбирали тех, кто получше. Пятерых выбрали. Я в тот вечер не свою песню пела, а знакомую — «Летят утки и два гуся», и не во весь опор летела, а так, вполноги. А всё равно отобрали меня.
Второй вечер всякое пела и свою спела, «На окошке два цветочка», народ смеялся, ногами подтопывал, в пляс просился.
Тут уж мы двое прошли дальше, я и Анна…
Что молчу, дружок? Дак вспоминать неохота. Я деда Михайлу не послушалась, призналась миру, что придумала сама песню-страдание. Как я спела? А так не поют. Что толку-то, всё равно Анну лучшей песенницей признали.
Я потом деда Михайлу спрашивала, как такое может быть. Я когда отпела, тишина стояла, и слышно было, как у народа сердце тукает. Это разве бывает? Только один дурак потом в избе крикнул: «Это Машка об себе страдает!» — и они загыгыкали…
Михайла Михалыч мне разъяснил — опешили люди, понимаешь. Они к другому привыкли. Так, знаешь, чтоб песенкой почесало немного в приятном месте. А ты душу рвёшь. Ты погоди, они обвыкнутся, залюбят тебя больше Анны.
Не стала я годить, голубь мой бородатенький! Что-то моркотно мне в селе моём сделалось, и в один прекрасный день ушла я в Самару и уж чураться чужих подвод не стала и села к мужикам в телегу, чего беречь сокровище-то, которого нету. Вот сюда и прибилась. Тут, во втором дворе, в левом флигеле, комнатка моя, хочешь — заходи. Пою когда? Дак каждый вечер пою, коли просят.
Я росла и расцветала
До семнадцати годов,
А семнадцати годов
Кружит девушку любовь.
Ой, Самара-городок, беспокойная я,
Беспокойная я, успокой ты меня!
Слыхал, что ли? Моя. Рублёвика, чай, не жалко за такую песню? Ох ты, миленький ты мой, пятишницу отвалил. Я ж теперь помадку себе куплю, конфеток шиколатных. Платочек? Платочка я себе, голубь, покупать не стану, не люблю я энтих платочков, пущай им девицы голову покрывают да бабы кутаются. А я теперь незнамо кто. Была я Маша Туркина, а стала волжской волной, травкой расту и ветерком над всеми вами вею. Помру я скоро, так думаю.
Знал бы ты, как это хорошо. Да ничего ты не знаешь, писатель.
Отец? Папашка мой в прошлом году Богу душу отдал. Поплакала я немножко, как весть получила, — денёк, наверно. Я уж реветь, как прежде, не умею. Вроде жалко, а только вся та жизнь для меня теперь как на другом берегу, и в тумане не разглядишь её вовсе.
Ещё чего расскажу: дед-то Михайла, хрен старый, на другой день опосля того, как мы с бабами в общей избе перед ним выкомаривались, свататься ко мне припёрся.
Вот насмешил так насмешил!
Сергей Носов
Две таблички на газоне
Нет, Лёпа не даст соврать, против собак Тамара Михайловна ничего не имеет, правда, Лёпа? Дело не в собаках, а в людях. Вот пожалуйста: подошёл к трансформаторной будке и закурил, отпустив поводок, а собака, боксёр, уже хозяйничает на газоне как дома.
— Видишь, Лёпа, — говорит Тамара Михайловна, — сейчас гадить начнут.
Лёпа всё видит, но смотреть на это Лёпе противно, потому он и шевелит своим пушистым хвостом. Лёпа встает на лапы, медленно обходит горшок с фикусом бенджамина (шесть лет растению) и, негромко мяукнув, начинает ласкаться к хозяйке. Мол, не обращай, Тамара, внимания. Не затрачивайся.
А как же тут не затрачиваться, когда он стоит и курит и ждёт, когда собака его сделает это? А она по газону ходит под окнами и к чему-то принюхивается — и только время тянет. Нет, Тамара Михайловна не против собак и даже того, что оправляются у неё под окнами, но ведь не убирают, сволочи, вот что гадко. И ведь этот не уберёт.
Она нарочно отдёрнула занавеску и стоит, нависнув над подоконником, едва не касаясь лбом стекла, — вдруг тот снизу увидит, что за ними из окна наблюдают, может, постесняется хотя бы. Тамара Михайловна открыла бы окно и подала бы голос, но, чтобы открыть окно, надо с подоконника убрать горшки с цветами — столетник, щучий хвост и фикус бенджамина, который не любит, когда его переставляют с места на место. Делать нечего — надо убрать цветы с подоконника. Тамара Михайловна переставляет цветы, а Лёпа прыг на пол и, подойдя к пустому блюдечку перед раковиной, требовательно мяукает, призывая Тамару Михайловну не тратить нервы на бесполезное и думать о близком.
— Подожди, Лёпочка, подожди, дорогой.
Боксёр в характерной позиции самозабвенно тужится.
Тамара Михайловна наконец открыла окно:
— Надеюсь, вы не забудете убрать за собакой?
Тот, внизу, делает вид, что не понимает, откуда голос, — оборачивается и смотрит вглубь двора, в противоположную от Тамары Михайловны сторону.
— Вы забыли убрать за собакой!
Увидел её и нагло так отвечает:
— Здесь не запрещается.
— Это что не запрещается? — захлёбывается от возмущения Тамара Михайловна. — Убирать за собой не запрещается?
Но они уже оба уходят, не обращая на неё внимания: скрываются в арке, что под её окном.
— Вот сволочи! Хоть письмо пиши.
Опять. Это мамино выражение. Имела ли мама в виду что-нибудь, когда говорила «хоть письмо пиши»? Куда, зачем писать и о чём? Когда-то это мамино «хоть письмо пиши» сильно резало слух Тамаре Михайловне, а в молодости просто злило ужасно, и вот она теперь сама уже нет-нет и скажет: «Хоть письмо пиши». С этим надо бороться.