— У вас всё лицо красное, — сказала фройляйн.
Марья Александровна слово в слово, полагаясь уже не столько на слух, сколько на память о необходимом напряжении связок, повторила вопрос. Фройляйн прочистила горло и кивнула куда-то вдоль улочки. Кирха стала отворачиваться, ангел скрылся, потом мелькнул схваченный диким виноградом трельяж, проплыли какие-то стриженые кусты, вздохнула автоматическая дверь, и запахло псиной. К фройляйн из-за конторки протиснулась дебелая девица с шиньоном. Мешая русские и украинские слова, они запричитали о чём-то. Марья Александровна ждала, держась рукой стены. Ей казалось, она попала на дебаркадер. Пол как будто ходил слегка. Наконец девица вернулась за конторку, а фройляйн, подступив к внутренней двери и пуча от волнения глаза, шпионским перебором пальцев подозвала Марью Александровну. Миновав несколько комнат с рядами клеток, в которых что-то спало, сопело, возилось, стояло на задних лапах и совало носы между прутьев, они очутились на безмолвных задворках. Здесь пахло больше аптекой, чем псиной, вдоль стен были в три этажа составлены картонные переноски и в окнах посверкивало озеро. Фройляйн дважды открывала и закрывала одну и ту же дверь, начинала хмуро, точно в лесу, оглядываться, и с каким-то потаённым облегчением Марья Александровна думала, что они заблудились, надо поворачивать обратно, как вдруг — в одинокой клетке, похожей на веранду оттого, что была закрыта сверху и с боков холстиной, — увидала Масяню. Та спала, свернувшись клубком. Марья Александровна нащупала позади себя табурет, но так и осталась стоять.
От морды и сплошь до кончиков лап, будто захвативших цветной пыли, у Масяни теперь была белая шёрстка. И бросалась в глаза нечистота этой белизны — как у старого, с прогалинами, истоптанного снега. Было, наверное, странно, почти дико узнать в белой кошке трёхцветную, но Марья Александровна потому и не сомневалась в себе, что первое время смотрела на неё как бы взглядом посторонней. И чем дольше мешкала обычно скорая память её нелюбви, тем лучше видела она, что игра масти тут была ни при чём, а была это страшная бледность потрясения ещё молодого существа, белый флаг пусть крохотной, но живой души, внезапная, подлая седина. Она всё-таки присела. Фройляйн стала сюсюкать с кошкой, пытаясь привлечь её внимание. Где-то в комнатах замурлыкал телефон, на звонок взлаяла собачка, ей ответила другая. Марья Александровна глядела на фазанье перо в шапочке фройляйн и словно не могла понять, что происходит. Её мысли о сыне и о том, что в клетке перед ней содержался смертный приговор ему, бушевали ещё как будто за стеной. Помня первый свой припадок, она с каким-то мёртвым спокойствием думала, что новый, который хотя пока не переворачивал стены, будет последним. Мельком, рассеянным взглядом жертвы она поглядела по сторонам — проблески озера в окне, рисунок рассечённой утробы в простенке, проклятая клетка — и снова остановилась на пере в шляпке фройляйн. Развязка казалась ей близкою. Подобравшись на табурете, она просто смотрела перед собой, ждала. Но когда лучистой дельтой боль уже расходилась в затылке и от нутряного гула крови темнело в глазах, она вдруг как бы выхватила что-то из-под пера, разглядела за ним. И открывшееся было так удивительно и сложно, что, дабы не запутаться, ей пришлось проговорить своё открытие про себя. Она сказала: перо не седое, не то что кошка. И, сказав это, поняла, что если тут и было открытие, то удивительным в нём был вовсе не его смысл, но то, что следовало за ним. А следовал за ним стёртый, неуловимый, как слепое пятно, провал на месте имени сына. То есть она не могла вспомнить, как зовут Вовку. Верней, она прекрасно помнила, что он Вовка, но так же хорошо она знала и то, что это была всего лишь вывеска, название какой-то чепухи, его приземлённого существа, как, например, плохо глаженные рубахи, и никоим образом не имя. И вот это настоящее имя она сейчас забыла. Или только сейчас поняла, что не помнила уже какое-то время. И это было настолько ни в какие ворота, что она встала и таращилась на шапочку фройляйн. Она не чувствовала, как боль отпускает её, как проясняются глаза и от набрякшей в затылке свинцовой тяжести остаются разве что звон в ухе да иглы в пальцах руки. Она смотрела на перо и, словно различая в нём следы упущенного, пробовала если не вспомнить имя Вовки, то хотя бы понять, как могла она забыть его. Через это упущенное мысли валились в какую-то бездну, но не пропадали совсем, а возвращались, как возвращаются зеваки, ходившие смотреть место крушения, и как у зевак остаётся на лицах печать увиденного, так в её мыслях являлась сумасшедшая уверенность, что в утраченном имени и заключалось Вовкино спасение, — вспомни его Марья Александровна, и Вовка вернётся. С шалой улыбкой она разминала занемевшие пальцы, тихо отдувалась и уже не знала, что думать. Ноги едва держали её, в голове был хмельной туман. Приходя в себя, она чувствовала потребность в каком-то решительном действии, которое бы подтолкнуло её к воспоминанию. И, вполне очнувшись, она сделала вот что. Когда фройляйн устала сюсюкать, обернулась к ней и спросила, что делать с кошкой, она со словами: «Делайте что хотите» — выдернула из её охотничьей шапочки перо.
Врачиха, мать позапрошлогодней выпускницы, сказала, что это, скорей всего, был микроинсульт. Марья Александровна обещала сходить в Бехтеревку, даже взяла номер какого-то невролога, но никуда не пошла. По её прилете в Питер было уже много чего: она подала документы на пенсию, в Вовкиной квартире поймали вора, обезумевшая от горя сватья грозила каким-то иском, являлись (выяснив, видимо, что Вовка уже точно не перебежчик) Михайловы, сначала «бедовый», затем генерал, оба со «спасительными», непотребными и однообразными, как под копирку, толкованиями истории фройляйн, «бедовый», кроме прочего, и с коньяком, — и всё это виделось ей вздором, мышиной суетой. Наоборот, то, что произошло в приюте, не отпускало её. Хотя невероятное открытие, что она не знает имени сына, утратило грозный блеск, померкло, как рассеиваются в воспоминании самые яркие сны, оно было принято ею как нечто настоящее, бесспорное. Тогда, перед клеткой, разум её мог схватить из надвигавшейся бури лишь жалкую щепотку пыли, однако этой щепоткой буря и была укрощена. Марья Александровна не только выжила, не только, как в случае с человеческой пирамидой, осталась в здравом уме, но и получила знак, о котором просила. Другие могли называть это инсультом и чем угодно ещё, для неё же узнать об имени, способном воплощать человека, распечатывать самую смерть, было чудом. И пусть она по-прежнему не верила в Бога, действительность этого чуда, явленного в шаге до обрыва в безумие, в небытие, не вызывала у неё сомнений, она уверовала в него всей душой — впрочем, конечно, и по-женски, по-своему, как говорят, не выходя за рамки. Единственное, что угнетало её в собственном открытии (но угнетало чуть не до столбняка), была странная, похожая на лежачую восьмёрку мысль, что прежде она знала заветное имя, не зная о нём, а теперь знала о нём и не знала его самого. В первый раз она удивилась этой мысли настолько, что, выйдя из своего дома на Петроградской стороне, опамятовалась лишь у Зелёного моста, когда зазывальщица в жёлтом жилете выписывала ей скидку на экскурсию по каналам. Она вообще стала рассеянна. Её сознание словно с головой ушло в кропотливую, не терпящую перерывов подпольную работу. Теперь она не то что не могла делать несколько дел сразу, а даже на обыденные вещи отвлекалась от тупой, непонятной и неподвластной ей задумчивости через силу, как с тяжёлого похмелья. И этой загадочной внутренней работы она не могла и не хотела прервать. Как будто опять понёсшая во чреве, она чувствовала себя не в силах и не вправе вмешиваться в то сокровенное, что происходило в ней и что, питаясь её соками, требовало от неё только смиренного, бессловесного присутствия. Временами, особенно по ночам, ей казалось, что она начинает различать в себе далёкое, как эхо, биение второго сердца и, уверенная, что это отзвук заветного имени, счастливо и крепко засыпала. Но были и чудовищные явления, когда она понимала, что имя уже названо, и названо с непоправимой ошибкой, отчего вместо мира простёрлась страшная пустыня, или когда она брала звонившую Вовкину трубку и тихий голос, не принадлежавший никому, оттого что звучал сам по себе, начинал говорить имя, и как само это проговаривание, так и смысл звучавшего были до того страшны, что она не могла ни постичь произносимого, ни дослушать его до конца.