…Пан Бенедикт, вы слышите, что я говорю? Тут дело не в том, что я увидала в цирке на Окульнике, но как фантазии превращаются в жизнь, а жизнь — в фантазии. Но то, что какая-то там Фелитка, то, что какая-то там девчонка Бочвалкевич с Вороньей — выписала себя как сказку, сама себя выдумала, солгала и превратила в правду, и теперь стояла перед нами, живая ложь, рассказанная самой себе сказка, дитя собственных снов. Выходит, ты не тот, кем ты есть — ты тот, кем себя выдумаешь! Понимаете, пан Бенедикт? Чем более экзотичен цирк, чем более живописны одеяния и большее восхищение в глазах ребенка — тем ближе граница между невозможностью и мечтой, до нее можно достать рукой, к ней можно прикоснуться. Я оторвала цехин с ее трико, забрала, украла и до сих пор храню в своей тайной сокровищнице.
…И признаюсь вам: всегда я читала приключенческие книжки, в которых герои переживают фантастические приключения, путешествуют по диким странам, сражаются с лишенными чести чудовищами в людском обличье, только благодаря собственной храбрости и хитрости выходят они живыми из самых опасных ситуаций. И вот как раз такую себя я сама себе рассказала, такой заклад приняла, такую ложь превращаю в правду.
…Вы можете подумать, будто цвет моих волос таков с рождения? Но ведь героини драматических романов, не те перепуганные предметы восхищения авантюристов — но femmes d'esprit[113], бесстрашные героини, и женщины-шпионки, и разбойницы, и femmes fatales[114], они всегда с волосами и бровями цвета воронова крыла. Так что, хна, волшебная хна[115]! Вы иронически усмехаетесь — что все это женское кокетство, что все это только ради красоты, из желания понравиться мужчине? А вот и нет! Как вы сами о себе думаете? Какой образ Бенедикта Герославского носите в голове? Кем вы являетесь для самого себя? То-то и оно! Ведь только так можно начать переписывать себя, лгать себе, то есть — превращать ложь в правду: один день, другой, третий, десятый, месяц, и еще, и еще, но регулярно, последовательно, непрерывно, с каждым взглядом в зеркале, в каждой уличной витрине, в каждом случайном отражении, ухваченном краем глаза — пока в один прекрасный день в голове твоей не родится иная мысль, ибо то будет первый образ и первая ассоциация, и самая глубинная правда о тебе, когда глянешь и увидишь цыганской красоты брюнетку, и увидишь себя — и это будешь ты — женщина-шпионка, таинственная соблазнительница, акробатка жизни. Которая открывает шпилькой любой замок, и которая распутывает любое таинственное преступление.
Тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК.
Солнце бьет с самого края кругозора прямо в зрачки панны Елены, девушка затянула занавеску со своей стороны, но это не помогло; она поднимает ладонь ко лбу, защищаясь от потопа алого света. Так что невозможно сказать — есть ли ироничная усмешка в глазах панны Мукляновичувны? А вот эти розовые тени на ее щеках живые, или это теплые поцелуи Солнца? И все, что она рассказала — правда это или ложь? Только она не подает никакого знака.
Второй рукой она осторожно подняла рюмку. Кроваво блеснул рубин на черной бархотке, засияло скромное колечко. Язычок, коньяк, губы.
— Что касается романов, которые читаешь в молодости, — кашлянуло я-оно. — Панна Елена оценит эту правду. Что касается романтических историй… Истории первых влюбленностей, первой любви, так. — Я-оно снова откашлялось. — Ее звали Анной, Анной Магдаленой, я так с ней познакомился, как будто бы и не знакомился, все из-за того, что засиделся, трудно предположить, что это было обаяние с первого взгляда, поскольку этой первой встречи ни с чем не ассоциируешь; она размылась где-то в десятке иных, так в кого же тогда, во что мы влюбляемся, ведь не в конкретный же образ конкретного человека, но в какое-то радужное впечатление, в букет смешанных впечатлений; это так же, словно запах букета из десятка различных цветов не является сам по себе суммой запахов каких-либо конкретных цветков — так в кого же мы тогда влюбляемся? А она сама мелькала на самом краю восприятия, один раз видимая, другой раз невидимая, еще раз только слышимая из-за стенки, когда играла на пианино — ах, уже рассказываю, я был репетитором ее брата.
…Брат был невообразимо туп, честное слово, рубли зарабатывались тяжким трудом, после каждого урока я чувствовал, что сам все меньше и меньше понимаю собственные объяснения; он тупо пялился на простейшие арифметические действия, и телячье блаженство не тронутого какой-либо мыслью разума разливалось по его круглому лицу; пытаясь же прочувствовать его умственные запоры, я и сам впадал в некую странную импотенцию интеллекта, трясину глупости; у меня даже бывали такие проблески — то есть, противоположность проблесков, затмения, когда мне и вправду удавалось глянуть на мир его глазами, и тогда теряли всяческий смысл уравнения и графики, начерченные только что моей собственной рукой; я не представляю себе более ужасного чувства; бывали моменты, когда расстройство меня захватывало всего, и тогда я мог на него кричать, бросать в него линейки и тетради, бить кулаком по столу, а он только глядел своими коровьими глазами, и я уже начинал рвать на голове волосы — и вот тогда Анна Магдалена заходила в комнату и спрашивала, есть ли какие успехи у Ендруся. «Ну да, конечно же, паненка, он очень старается». Матерь Божья Ченстоховская, упаси меня от тупых учеников!
…И так вот прошло несколько месяцев, даже и не вспомню, сколько раз я обменивался с панной Анной вежливыми словами и замечаниями о ее младшем брате; как вдруг в один прекрасный день, когда я вычерчиваю ему углы, чтобы объяснить тангенсы, а сам думаю: пора уже начать кричать, чтобы Анна Магдалена нас посетить изволила. Говоря по правде, я давно бы отказался от этой каторги, если бы не надежда увидеть ее лицо, надежда на словечко, легкое прикосновение, взгляд. Вы только подумайте: сейчас-то я об этом рассказываю, но тогда еще не называл чувств по имени; живых чувств мы никогда не называем, либо называем ошибочно, только их смерть дает легкость — легкость в классификации мертвых предметов, если не сказать: в описании внутренностей трупа. Но тогда — только лишь пугливая мысль. День, неделя, месяц. Мы разговариваем, а братец-дебил не понимает ни словечка, высунув язык, черкает в тетрадке очередную осточертевшую алгебру. Так что смелость меж нами все большая; а со временем — нечто вроде того, чтобы сделать игру более возбуждающей, нечто вроде словесной эквилибристики: сказать о чем-нибудь так, чтобы никто, кроме Анны, ничего не понял, и никто, кроме меня, когда говорит она; ибо, хотя братец, чугунный лоб, особой опасности тут не представлял, но ведь родители их, и дедушка, глухими никак не были; а еще домработница, и, наконец, дотошная родственница, поселившаяся с того времени, когда люты сели на ее дом — все они прекрасно сознавали все более и более затягивающиеся наши беседы. Как вдруг — это уже месяц прошел: я уже уходить собираюсь, но тут на пороге задерживает меня уважаемый родитель Анны Магдалены и Анджея, и на чай к себе приглашает. Где разговор, естественно, уже серьезный. А приличный ли молодой человек, а из какой семьи, а какими средствами располагает, а где живет, а какие перспективы на будущее, а что подсказывает сердце — что подсказывает сердце! — Боже мой, только тогда до меня дошло, что давно уже было очевидным, кроме меня самого, и вот тут я сыграл труса. Влюбился ли я на самом деле? Думал ли о женитьбе? Вот сами мне скажите — что это за запах — не один цветок какой-нибудь, но спутавшийся букет — женщина, тысяча женских отражений, калейдоскоп чувств.
…А тут уже аффект явный, и обмен письмецами на французском, и мелкие сувенирчики, и длительные tete a tete за прикрытыми дверями, и братец-дурак в лицо смеющийся: Жених и невеста! А что за дверями, то не стану вас смущать, поскольку не это в данной истории важно, а что важно — слушайте. У Анны Магдалены был небольшой гданьский секретер, на ключик запираемый, сам ключик в медальоне на шее носился, в секретере же — ее секреты, то есть: все письма, дневник, какие-то девичьи сокровища и все то, что желала она сохранить в тайне от мира; я это знаю, поскольку не раз заставал ее пишущей, и листки эти она быстро прятала, либо, желая мне что-нибудь в тайне передать, оттуда, открыв ключиком, вынимала. И вот такой день — а точнее, вечер, газовые лампы ярко горят — захожу я к панне Анне, а она кричит мне с черной лестницы, что секундочку, сейчас она освободится, тогда я снимаю пальто, домработница проводит меня, я остаюсь один в комнате, за окном темно, глаза тянутся к свету — минута, я один, две минуты, снова сам, я хожу, рассматриваю безделушки, и взгляд мой падает на секретер — который остался не закрытым. И оттуда выступает уголок сложенного листа, пенал тоже не закрыт, на бумаге свеженькая чернильная клякса. И что происходит? Ноги сами меня ведут к секретеру, рука протягивается, пальцы хватают листок, вытаскивают, разворачивают, глаза читают. Я сразу же узнаю почерк Анны Магдалены и ее слова. «Любимый мой» — она всегда так начинала. Ага, так это мне письмецо! Писала, не закончила. Я про себя усмехнулся. Не признаюсь, сделаю вид, будто бы и не читал. Тем временем, оно само читается дальше. «Любимый мой, вот уже второй день проходит, а мое тело уже тоскует по твоему телу», — я помню, так, но вы уж простите, вы понимаете, какое это было письмо. Сами знаете: lettres d'amour[116] — это не письма, то есть, они не служат для передачи информации от отправителя к адресату; служат же они исключительно с целью вызвать в отсутствие объекта влюбленности тех самых чувств, которые вызывает его присутствие. Когда мы пишем: получается то же возбуждение, и уже румянец покрывает щеки пишущего, и сердце уже бьется быстрее, когда же потом вспоминаем, что написали, и когда представляем себе любимую, которая это читает — и когда сами читаем: идентичная эйфория и чувство близости, и мысль о том, кто это писал, когда писал. Так что со мной все было точно то же; пара мгновений, и вот уже кровь пульсирует в висках, теплое блаженство охватывает тело, какое-то отбирающее всяческую энергию умиление, и даже не по отношению к Анне Магдалене, но в отношении самого себя. Любовные письма — это словно маленькие зеркальца Нарцисса. Verte[117], вторая сторона. И как будто свинцовой трубой по башке получил. Еще пара предложений, и что же Анна пишет — а пишет о его светлых волосах, о совместных прогулках на лошадях, вспоминает грешные наслаждения, которые никогда не были нашим уделом… Следовало бы догадаться раньше, но меня превратили в глупца те чары самовлюбленности, что вытекали из любовного письма, я верил в то, во что желал верить. Читаю остальное. Кто, кто это такой, как его зовут? Письмо не закончено, так что подробностей нет. Быть может, имеется конверт с адресом? Нет. Что делать? Слышу шаги Анны Магдалены, я же стою с ее письмом в руке, словно убийца, захваченный с окровавленным ножом. Что делать, атаковать ее обвинением, спрятать доказательство и сбежать — что делать? Мгновение раздумий — письмо кладется на место, сам я отступаю к окну. Вбегает Анна Магдалена, обрадованная — ах, как хорошо, что ты пришел! — а я улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь; я познал сладкий вкус измены.