Когда же подъехали на санях, я-оно лежало на мостовой в добрых двух десятках аршин от люта и Фретта, трясясь в смертельных конвульсиях, согнутый вдвое, с коленями, бьющими в грудь, с клацающими зубами, с руками, бьющими беспомощно по снегу. Воздух никак не хотел войти в замороженную трахею. Я-оно даже не могло издать страдальческого стона.
Подняли, уложили в санях рядом с окровавленным господином Щекельниковым, быстро завернули в заячьи и оленьи шкуры, силой раскрыли челюсти и влили в горло теплое травяное питье. Завязали всего в шкуры, словно младенца. В узкой щелке подпрыгивали звездное небо и радужная мгла. Я-оно потеряло сознание, затем в сознание вернулось; и снова, и опять. Сани двигались все быстрее, слышало свист льда под полозьями и окрики возниц — польский язык, звучащий по-польски. Один раз над щелью мелькнуло заросшее лицо, явило щербатую усмешку. Я-оно попыталось искривить лицо в ответ, но лишь укусило себя в щеку и язык. Дрожь напоминала, скорее, приступ эпилепсии; огненная кислота проплывала по жилам; палачи сдирали шкуру с мышц, разрывали тело на кусочки, разбивали кости и вливали в них вместо костного мозга жидкий свинец. Хотелось сказать усмехающемуся бородачу, что я-оно все понимает — лампа, а в полночь — тьвечка; Пилсудский тоже желает выиграть собственную Историю на смерти генерал-губернатора — но возница быстро сунул в открытый рот кусок животного жира, так что я-оно ничего и не сказало. На небе Черное Сияние заслоняло и открывало байкальские созвездия. Я-оно не видело никаких крыш, фонарей, радуг от мираже-стекольных ламп. Только одну, затем вторую трупную мачту. Расслабившиеся уже японцы громко смеялись своим непристойным солдатским шуткам. Слезы боли стыли в глазах. Все, абсолютно все пошло не по плану. Я-оно не найдет отца, не разморозит отца, не направит Истории; панну Елену отдало ни за что, совершенно ни за что. Пережевывая жесткую солонину, замороженное я-оно покидало Город Льда.
Глава девятая
О ледняцкой душе
Он раскладывал пасьянс.
— Я так для себя положил — если этот пасьянс сойдется, то стану диктатором Польши[372].
Я-оно уселось на лавке у стены, с другой стороны стола, завернулось в оленью шкуру. Громадная печь по-султански размахнулась на четверть помещения и хорошенько нагрела дом; только мороз еще сильно в костях сидит. На той же печи свои собственные кости грел громадный волкодав не слишком чистых кровей, практически не открывающий уже глаз; что на нюх из окружающего мира возьмет, настолько и присутствует в этом мире. Когда я-оно проходило от двери из кухни, где за творожными шанежками сидят пан Кшиштоф и еще один японец, пес поднял голову и медленно поворачивал ее по указаниям носа, глаза ему уже не служили. Уселось, завернулось в шкуру, вынуло табак и папиросную бумажку, свернуло самокрутку. Утреннее солнце падает из-за плеча, глаз щурить не надо. Глаза под седыми, сросшимися, кустистыми бровями щурил он — тот, кто раскладывал пасьянс.
Ибо за окном светлой горницы — на левом крыле, над плечом — там поля ослепительного снега, там гладь с синевой, словно с акварельной миниатюры, а дальше — кедровый бор, высокий, густой, не до конца затянутый одеялом кристаллического пуха, так что сначала видишь черноту затененных стволов, и только потом — плоскогорье ледовых крон. По-видимому, по нему можно даже пройти, зверьки туда-сюда шмыгают, белки, даже соболя; я-оно заметило их не раз и не два по пути из Иркутска, на фоне неба. И так оно и идет — белизна, чернота, белизна — ввысь, чуть ли не до Солнца, по всем склонам крутых гор, увенчанных на юге высокими шпилями. В окошко видна группа из трех вершин — там сидит пост японцев, следящих за округой в бинокли, передающая световыми отблесками предупреждения, когда появляется чужой путник. По ночам они жгут огни на вершинах. Цепочка секретов протянулась на добрые пару десятков верст. Тунка — это естественная крепость. Одна головоломная тропа на восток, одна — на запад. По-иному и не доберешься: горы, горы, заснеженные, замороженные леса, а в них одни лишь тайные охотничьи тропы. Укрытие для настроенных против государства боевиков, о котором можно только мечтать.
Вчера вышло на прогулку в компании пана Кшиштофа, которого тут называют «Адин» — «Единицей». В Японском Легионе он вовсе не занимал первой позиции, прозвище взялось от свернутой шеи. То есть, он ее почти что свернул, и таким уже и остался: подломанным, скошенным, вниз и в сторону, к плечу искривленным, так что в профиль, по очертаниям, и уж наверняка в светени под Черным Сиянием пан Кшиштоф вырисовывался (по природе своей рослый и словно береза стройный) образом цифры один: вот тут узкий, прямой корпус, а вот тут — шея и голова острым углом к земле направленные. Так он и ходил, в землю нацеленный, на квинту от ключицы спущенный. Я-оно спросило его, что, собственно, приключилось с ним — в какой-такой авантюре получил он военную контузию? Адин только меланхолично вздохнул, рассказ о всей своей жизни вмещая в этом единственном вздохе. Так узнаешь людей без опасности словесной фальши. Сделало полный вдох в столь же откровенном ответе, и потьвет окрасил пар на покрытых инеем губах.
Я-оно дышало сибирским воздухом, дышало морозом открытой Азии, дышало глубоко, словно на отдыхе, докторами предписанном в высокогорном курорте. Другой была здесь жизнь, другим были свет, небо, цвета, совершенно иначе скользило время по ледовой лазури. Правильно говорил редактор Вулькевич: там, в Иркутске, живешь по минутной стрелке часов, в страстном каком-то напряжении — любое прошедшее мгновение — мгновение пропавшее — можно жить больше, можно быстрее, нужно быстрее! Заработать? Заработать, сделать! То-се, что угодно — лишь бы вырваться из бездеятельности, лишь бы приписать один успех к другому. Бездеятельность — это страшнейший грех. В городе, тем более, в таком городе — человек является тем, что он сделал. Дворяне сбегают в деревню не потому, что здесь у них имения и крестьянские души под феодальным правлением, но потому что здесь ты являешься чем-то большим. Что бы там сделал или не сделал князь-барин, князем-барином быть не перестанет. А вот город, город промышленный, коммерческий, банковский — он стихия для Шульцев этого мира.
— Есть у вас известия о губернаторе? Как там со властью в Иркутске, поменялась?
— Ничего нового не приходило, пан Бенедикт, — ответил Адин. — Мы последними из города приехали, а потом — ничего, тишина.
Тишина над полями, тишина над лесами. Раз нет звука, чтобы отмеривать секунды и минуты, то этих уходящих секунд и минут даже не жалко. В городе уже бы нетерпение страшное захватило человека, уже бы он был пришпорен к какой-нибудь мысли, действию, жестокой какой-то необходимости. А тут — вышло в поля, прошло по свежей белизне между домами, западая по колени в рыхлом снегу, оставляя в нем счетверенную, правильную тропу; побродило на морозном, хрустальном воздухе… А зачем? А затем: чтобы ходить, чтобы просто дышать. Который час? А не глядишь на часы. Какой сегодня день? Понедельник или вторник, двадцать четвертое или двадцать пятое ноября. Или двадцать шестое… Где-то так. Около того. Приблизительно.
Как только покинуло поселение, выйдя из границы домов и скелетов старых юрт, вскарабкалось на первый холм под лесом, чтобы здесь приостановиться с открытым перед глазами видом, освещенным ярким солнцем. Опершись на посохе, подняло мираже-стекла. Раз, два, три, шесть, дюжина и еще пара дымов — вот из скольких труб зачерненный знак для небес. Перед пришествием Льда Тунка насчитывала добрых сотню семейств, не учитывая проезжающих бурят; сейчас, видимо, здесь больше японцев Пилсудского расположилось, чем старых поселенцев. Были здесь две церкви, деревянная и каменная, были товарные склады для бурятских и монгольских степняков… А теперь только снег, лед и мерзлота. И чем пропитаться этим людям? Когда-то жили они рыболовством и охотой, разводили скот, хайныков, харлыков[373] и овец. Только не выпасешь скотину на льду. Земледелие в Зиме тоже исчезает. Пан Кшиштоф, трубку закуривши, на посохе тоже опершись, рассказывал, что по всему Байкальскому Краю выглядит это одинаково. Он показывал под свет мороза-солнца, где улусы с бурятскими юртами стояли, рассказывал о жизни Лета, про тогдашние обычаи. Частенько заходил он тогда в бурятский тал, в талы наиболее древнего языческого рода, где угощали сливочным саламаком и тарасуном, который тали из коровьего и кобыльего молока, очень кислым на вкус, но в голову бьющим так, что ого-го… А кто остался теперь? Недобитки какие-то, поглядите сами, пан Бенедикт, ведь та же судьба по всем деревням и местностям сибирским, то ли старым, туземным, то ли в поселениях восемнадцатого века, то ли в новейших, по закону столыпинскому бедняками из-за Урала населенным. Что когда-то представляло громадный и основной промысел Сибири — природа, пан Бенедикт, природа, плоды тайги, плоды земли, дары вод; сейчас этим никто выжить не способен. Сибирь стоит на тяжелой промышленности, на зимназе и тунгетите. Народ из провинций Края Лютов стекается в города, больше — в Иркутск. Провиант привозят длинными составами, в другую сторону сокровища Холодного Николаевска вывозя. Перевернулось все, с ног на голову встало. (Именно так говорит пан Единица, с лица, на грудь спущенного, глазами мягкими, влажными поглядывая). Перевернулась История, и следовало бы ее обратно, на старые фундаменты установить.