— Правда, Зейцов, — сказал я вслух. — Это будет мир осуществившейся Правды. Разве не была она не мила Богу?
— Если бы Бог имел в виду только правду, он создал бы себе вместо людей логарифмические линейки!
И плюнул в меня грязной слизью.
Я поднялся, взял лампу. Зейцов все так же бился головой об стену. Бум, бум, бум.
— Так почему же ты не пришел, не сказал? — тихо спросил я. Сейчас между нами встала та тишина, что нужна для исповедника и грешника. Бывший каторжник сжался у моих ног. — Почему ты не признался в том, что лежит у тебя на душе? Неужто, и вправду, ты уже видишь меня подобным тираном, что один только стилет до меня дойти способен, только лишь холодный клинок способен я почувствовать в сердце? Мы ведь знаем один другого.
— Я знал вас, так. Тогда, подо Льдом. Но сейчас. Когда вы возвратились сюда через годы. Что там я знаю. Гаспадин председатель Ерославский! — скрежетнул он порченными зубами. — Как оно получается, что с пустыми карманами приходите, а они дают вам миллионы, первое кресло в предприятии, громадном будто страна какая; что на слово покупают от вас секретные технологии, опять же, на одном вашем слове о будущей Истории, вами же вычисленной, на одном этом слове всю свою политику строят. Как это так! Вы написали ту Аполитею, хорошо. Стоите в черном сиянии, да, уже в Экспрессе были словно лютовщик. Только разве это хоть что-нибудь поясняет? Как это так, Венедикт Филиппович! — Он поглядел на меня диким взором. — Ха, вы даже и себе вопроса такого не задали, такова для вас очевидность. И в зеркало не глянули. Отуманили их с ходу. Как и все те, что были перед вами: наши русские самозванцы, пророки земли, юродивые, как Мартын, как ваш Пилсудский, как Распутин — как Распутин — Распутин! — Тут Зейцов снова начал плеваться. — Вы ослепили их своей черной Правдой! Мне это ведомо, еще от марксовой братии, сам Троцкий — кто он такой? Проклятый Математик Истории!
Я вышел. Штатовский, зевая, закрыл темную камеру на ключ.
Но из нее неслось, когда я удалялся вверх по коридору: ритмичный грохот и осуждающий визг сломленной и удрученной души.
— Математик! Боже мой, и как я не прибил гада…! Математик! Знал же! — выл Зейцов из глубины искривленного стального колодца. — Математик! Математик! Матемаааатииииик…!
О коллективной душе и диктатуре милосердия
Дождь размыл картину города, краски и формы разливались у меня на зрачке совершенно как в мираже-стеклах. В левобережный Иркутск мы въехали со стороны кварталов бедноты, через Кайю, Иркут и Кайскую гору; в северные кварталы Уйской слободы. Дождь лил практически целый день, без перерыва, лошади скользили в грязи. Город Тигра и Соболя расплылся в дожде, сделавшись размягченным, неконкретным. Первыми свалились трупные мачты, я не увидал ни единой на Московском Тракте, на городских рогатках, ни потом, в Уйской. На лютом морозе, по крайней мере, виды были ясными, резкими, открытыми до самого горизонта в хрустально прозрачном воздухе; с приходом Оттепели Господь Бог провел по оконному стеклу грязной тряпкой.
Штатовские выбрали левый берег, потому что в течение последних нескольких недель он не сильно интересовал основные политические силы, удерживающие Иркутск под революционным террором. В бедняцких поселениях северной Уйской слободы — а здесь я видел лишь ряды хибар и низких шалашей, запавших в мокрую землю, уже затянутых краской земли — народилась партия Крестьянской Взаимопомощи, но она не претендовала на государственную власть и не совалась в кровавые драчки с троцкистами, ленинцами, монархистами и национал-демократами; для нее главным было лишь прокормить иркутскую бедноту, которая на три четверти состояла из бедняков, недавно оторванных от земли. У штатовских Поченгло с крестьянами имелся какой-то договор: нас останавливали на дожде пару раз и сразу же отпускали, обменявшись несколькими предложениями. Слова впитались в дождь, этих спешных переговоров с мужиками, вооруженными дубьем и цепями, я не слышал. Через город мы ехали словно наполовину материальные духи сквозь подводный пейзаж; избы, мазанки и доходные дома проплывали слева и справа — окрашенные в цвет дождя, земли, неровные, расползшиеся, размытые. В мире без прямых линий Правда ускользает от взгляда, человек гладит и не слишком-то знает, что он видит, даже когда видит.
Остановились мы на угольном складе, в квартале от Кештыньского Проспекта. Двое штатовских пошло проверить мост. В городе стоял один только Мост Шелехова; все более старые, слабые конструкции были уничтожены льдинами в начале половодий, понтонный мост сплыл до самого Ледовитого океана. Иногда по Шелехова удавалось пройти свободно, иногда же революционеры с восточного берега стреляли без предупреждения; в другое время в качестве пропуска достаточно было чего-нибудь пожертвовать натурой. Штатовские ушли, вернуться они должны были через час. Мы расседлали и вытерли лошадей. Я выпил теплого спирту, закурил папиросу… а потом мне уже нечего было делать, и я вышел пройтись. Человек возвращается в город спустя много лет, а город переместился во времени, человек переместился во времени, необходимо заново пройти пешком всю карту морщин и шрамов. Где-то здесь, возле Кештыньского, находилась «Чертова Рука»…
Фонари не горели, я заметил это только сейчас. Чуть ли не наскочил на такой зимназовый столб. Я поднял голову. Фонарь, ну да, а что еще! Невольно я глянул на Старый Иркутск, на хмурое небо — висит ли там тьветовое облако, скрывающее за собой вершину башни Сибирхожето? Только дождь закрыл ее намного плотнее, я вообще не увидал ни башни, ни куполов Собора Христа Спасителя, совершенно ничего от правобережного Иркутска. Город растекся комплексом свинцовых, синецветных пятен, словно посмертные кровоизлияния на трупной коже — как на земле, так и на небе.
В какой-то момент я, видимо, свернул не туда — сунулся в какой-то закоулок, до второго этажа заваленный уже гниющим мусором. Повернул обратно. В последний момент ухватил в куче отходов очертания человека: туда выбрасывали и людские отходы. Сколько же это умерло в Иркутске от заразных болезней, сколько — от голода? Я отступил назад, заслоняя рот рукавом дождевика. Словно в зимнем тумане, также и сейчас, за занавесками дождя, по иркутским улицам украдкой пробирались люди, практически не видя один другого. Я попытался вглядываться в их лица, уже не закрытые ведь миражестекольными очками и шарфами. Отощавшие, с нездоровой кожей, с темными мешками под тазами, и не от тьмечи, но от длящегося месяцами недоедания… Покуда Иркутск экспортировал на весь мир зимназовые богатства, он мог себе позволить привозить в Зиму всякое продовольствие; теперь же порядок и равновесие сломились, не за что покупать пшеницу и рис, некому и покупать, да и вообще, вся идея купеческой деятельности на время революции была отложена в сторону. Сибирское сельское хозяйство толком еще не пробудилось; это же нужно опять выгнать крестьян из городов на землю, в хозяйства, назначенные государством в собственность, в степь и в тайгу, поделенные на дармовые участки. Контролирующие Иркутск партии уже успели издать несколько декретов по Земельной Реформе — каждый из которых пугал ужасными карами, ежели кто послушается указа не по этой мысли; так что сложно удивляться отсутствию энтузиазма у мужиков. Понятное дело, раз Лёд снова скует Сибирь, придется, скорее всего, довериться земледелию Царствия Темноты, тем самым поднебесным фермам, работающим на тунгетитовой почве, под мощным тьветом…
В «Чертовой Руке» было многолюдней, чем я запомнил. А может, это, просто, такие времена, что все целыми днями просиживают здесь, в нижнем зале, не зная, что делать в городе, погруженном в хаосе и отупляющей нищете. Меня заинтересовало, как хозяин рассчитывается с собственными клиентами — в какой валюте? по каким ценам? находит ли он вообще для них пищу? Повесив промоченное пальто у двери, и поставив там же трость, я присел на свободном месте под окном. Табачный дым заполнял помещение теплым туманом, этому же способствовал и пар из тихонько посвистывающих самоваров. Чай, он был для каждого. Под портретом Алистера Кроули господа европейской внешности делили на носовом платке с вышитой гербовой монограммой засохшую в камень порцию желтого сыра; в качестве мерки им служили зубочистки. Сибиряк (то есть, наполовину азиат) в толстом, топорного покроя костюме из шетландской шерсти, сидящий за столиком, на котором когда-то стояли шахматы с незавершенной партией Кроули и отца Платона, чистил и смазывал разобранную по частям винтовку Мосина. Рядом, у холодной печи, подремывающий старик мочил ноги в жестяном тазу. Едва я присел, ко мне подошел армянин с глазами ребенка и спросил, не прибыл ли я Транссибом. Я удивился. Неужели Транссиб все еще ездит? Армянин был мелким купцом по «случайному товару», теперь безработным. Пуска Транссиба здесь ожидали, словно Божьего знака. Всякий состав из Владивостока давал повод для праздника. За сибиряком с винтовкой Мосина-Натана стоял радиоприемник; посетители заведения и знакомые из округи собирались здесь в часы харбинских и обских передач послушать вестей из света; ночью перехватывали радиоволны из Гонконга и более дальних мест. Я спросил про новости из Европы. Армянин мог сообщить лишь то, что Франц-Фердинанд подписал с Николаем II Александровичем какое-то «краковское перемирие» ради специального союза, направленного против революции. Похоже, горел Львов. Лето в Европе было исключительно сухим и жарким.