— Таких вопросов не задают.
— А чем еще мы занимаем часы и дни в поездке? Поездка — такое уж время — обмениваемся анекдотами, рассказываем друг другу истории своей жизни — что еще остается?
— Я об этом не прошу, — тихо сказала Елена. — А вот сколько их, Бенедиктов Герославских? Только что я услышала новую версию, о каких-то планах разведения зимназа — разве зимназо разводят? — быть может, господин Фессар говорил правду, а вы лгали, не знаю. Ну, и кто же вы на самом деле? Граф? Математик? Обманщик? Авантюрист какой-нибудь? Агент Зимы? Сын лютовчика? Промышленник зимназа? Или, может, мартыновец-ренегат? Только не говорите, пожалуйста, что вы всеми ими и являетесь вместе! Или же, только на одну десятую! — Она нервно повертела рюмкой. — Таких вопросов не задают, — повторила она шепотом.
Я-оно взяло девушку за левую руку; та собралась было отвести ее, уже напрягла мышцы — но сознательным усилием удержалась. Глянула в замешательстве. Холодные пальцы, на меленьких косточках только кожа, голубенькие жилки под этой кожей, а если нажать — то под ней перемещаются все те невидимые составные элементы организма, между костями и жилами, и все их четко чувствуешь, каждый по отдельности, и всю их машинную композицию, сразу же чувствуешь, чем является человек — состоящей из комочков материей.
И замечается некая непристойность в самом существовании тела — даже не столько в его обнажении, сколько в проявлении того, что телом обладаешь, в признании собственной телесности. Если бы это не было так больно, если бы от этого нельзя было умереть, если бы это вообще было возможно — открывались бы мы тогда перед самыми ближними еще и так: рассекая кожу, приглашающе раскрывая ребра, расстегивая мышцы, расшнуровывая артерии, выставляя на дневной свет и взгляд любимого человека стыдливые морщины и округлости печени с кишками, неровности позвонков, вульгарные кривули таза, чтобы под конец, очень робко, открыть бьющееся, обнаженное сердце? Вот это было бы наивысшей и наитруднейшей формой откровенности и открытости тела.
— И даже если я вам расскажу, — шепнула панна Елена, сживая пальцы в кулачок, — что угодно вам расскажу…
— Но ведь мне вы тоже не верите.
— Что бы вы мне тут не рассказали…
— Откровенность за откровенность.
— Но ведь вы же сами говорили: поездка — это волшебное время; насколько нас знают, теми мы и являемся.
— Я так говорил?
— Ведь никто не проверит, что из этого правда, а что — нет.
— Не проверит. Но если и не правда, если ложь — тем больше откровенности.
— Да что вы такое говорите!
— Панна Елена. Наша ложь гораздо больше говорит о нас, чем самая правдивая правда. Когда говоришь о себе правду — правда, это то, что с тобой действительно случилось: это твой отрезок мировой истории. И ведь не имеешь, не имела над ним никакого контроля, не ты выбрала место своего рождения, не ты выбрала себе родителей, не могла повлиять на то, как тебя воспитают, не выбирала своей жизни; ситуаций, в которых ты бывала — не были творениями твоего воображения; люди, с которыми пришлось иметь дело, не были тобою придуманы, и ты не давала разрешения на мгновения счастья или несчастья, которые стали твоим уделом. Большая часть из того, что с нами происходит, это дело случая. А вот ложь полностью родится от тебя, над ложью ты обладаешь полнейшим контролем, она родилась из тебя, тобою кормится и рассказывает только о тебе. Так в чем ты открываешься сильнее: в правде или во лжи? Панна Елена…
Та подняла взгляд.
— Так я должна лгать?…
Я-оно отпустило ее руку. Девушка выпрямилась, сомкнула на рюмке обе ладони, сплетая пальцы корзинкой. Она не удалилась — но как будто бы глядела с другого конца длинного коридора. При этом она щурила глаза в алом сиянии, остающееся позади за мчащимся Транссибирским Экспрессом Солнце заливало ее сторону купе от ковра до барельефов под потолком, на которых пухлые личики нимф выглядывали из-за золотых зарослей; и в жарком закатном свете все это блистало, мерцало и горело темно-пурпурными огнями — над гордо поднятой головой панны Мукляновичувны.
— Тогда рассказывайте правду.
Тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК.
То ли это солнечный рефлекс, то ли в глазу Елены искрится тот самый чертик детской строптивости?
— Когда мне было лет двенадцать или тринадцать, — начала она, — тетя Уршуля повела меня на Ордынацкую[110], в цирк. До этого я не часто выбиралась в город. И в цирке никогда не была. Помню, с каким воодушевлением, готовилась я к этому выходу, а ведь это был выход; целую неделю ничто иное не занимало мои мысли и сны. А платьице такое, а башмачки вот эти, а пальто такое, а шляпка этакая — и что мы там увидим, каких зверей, каких клоунов, какие чудеса; племянница дворника принесла мне плакат, на котором худенькая акробатка в клетчатом трико парит в воздухе, пролетая через огненные обручи, а снизу, из под огня, хотят ее достать львы, их раскрытые пасти, огромные зубища и клыки.
…На Окульник[111] мы отправились в закрытых дрожках, помню понурую осеннюю слякоть, это было еще перед лютами. Сначала мы зашли в кондитерскую, мне разрешили съесть пирожное; и я помню его лимонный вкус, щиплющую язык сладкую кислоту; вкусы и запахи хорошо запоминаются, мне кажется, будто бы они остаются в теле уже навсегда — на языке, в голове — какие-то частички-носители впечатлений; а вот звуки, образы, прикосновения — они уже не обладают какими-либо материальными отпечатками, которые можно было бы высадить в человеке; так ли это на самом деле, как вы считаете, пан Бенедикт?
…Потом в вестибюле тетя встретила знакомых, драгунского полковника с дамой; у полковника имелось постоянное место в ложе партера ротонды, недалеко от арены; он пригласил нас, меня угощал конфетами, хотел купить сахарную куколку; от полковника я запомнила громадные усищи, вот такенные фитили в помаде. Мы сидели в бархате. Другие дамы, их платья, перья, шляпы, прически, шелест вееров, запах духов — ах, пан Бенедикт, запах этих духов до сих пор во мне. Тогда мне казалось, что я дух потеряю, от чрезмерного возбуждения может так дыхание спереть, словно кто-то вложил тебе руку в грудь и давит расставленной плоско ладонью на кость, вот тут, тут…
— На грудину.
— Да.
— Одно дыхание начинается, прежде чем закончится предыдущее, воздух выпирает воздух, легкие западают, вы себя никогда так не чувствовали? Бедная тетя, наверное, так перепугалась. Под куполом зажгли громадную газовую люстру. И я увидела тот длинный фриз над галереей — фантастические охотничьи сцены. Колье, серьги и перстни дам сияли словно звезды. Неужто вы будете удивляться маленькой девочке? Все это было слишком уж красиво, слишком похоже на сказку. Сказки не лгут. Пан Бенедикт, вот тут вы можете быть правы, сказки не лгут, особенно тогда, когда не говорят правды.
…Уже гораздо позднее я узнала, что в ложах партера — кто там, как правило, сидит? В основном, дамы свободных обычаев и офицерские содержанки.
…До первого антракта я увидала огнеглотателей, дрессированных тюленей, силача, что ломал подковы, и фокусника, который вынимал из цилиндра кроликов, голубей и змей; одна змея сбежала, клоунам это только в радость, они вытаскивали ее у себя из-за воротников, из ушей, из штанов. После антракта была объявлена труппа акробатов из Гданьска, я сразу же подумала про эту девочку с плаката; и правда, выходит с ними девушка в похожем трико, зазывала представляет: Невероятная Фелитка Каучук! Понятное дело, это такое эффектное пот de scene[112] — но тут же аплодисменты, когда она гнется, будто бы из резины сделана, словно у нее костей совсем нет, головой назад — до самых пяток, а ноги вокруг шеи заворачивает, а гимнасты при том ее будто мячик перебрасывают и забрасывают на высокие мостки, где она выделывает смертельные номера под барабанную дробь; а у меня сердце к горлу подступает, и я сжимаю тетю за руку, а потом — и вправду — девица прыгает через огненные обручи, и с трамплина крутит сальто через огонь; вот только львов не было. Под конец вся труппа бьет поклоны, окружая арену, и с нашей стороны тоже, и я высовываюсь из ложи. И тут тетя говорит: А я ее знаю! Это дочка Бочвалкевичей с Вороньей улицы! Лошадь угольщика как-то на нее наехала, и у нее ножки отнялись, несчастное дитя, калека божья на всю жизнь. Но теперь же видим, что нет, теперь — Невероятная Фелитка Каучук! Дали звонок на второй антракт, господин полковник предлагает помощь в решении тайны (его дама шепчет ему что-то на ухо). Послал мальчонку за кулисы, записочка с банкнотой. Ну что подумала Фелитка? Всегда ли она принимала такие приглашения от офицеров? И она появляется, еще не переодевшись, всего лишь в наброшенной на плечи пелерине. Сразу же узнает тетю: поцелуи, объятия, смех. Она присела с нами на время антракта. Так что же с ней эти годы происходило? Она была не моложе меня, когда на улице попала под копыта клячи угольщика; у нее отнялись ноги, ходила на костылях, если вообще ходила, потому что рассказывала, что родители предпочитали держать ее дома — только и видела, что дворик из окна, и улицу со двора, когда летом отец выносил ее на свежий воздух. И вскоре после того, на их улице давал представление канатоходец — растянул веревку между крышами, ходил по ней туда-сюда, три этажа над мостовой, а потом на веревку вступила и дочка канатоходца, про маршировала в воздухе над засмотревшейся Фелиткой. И вот говорит мадемуазель Каучук: гляжу и знаю, что если буду ходить, то стану ходить по воздуху. Сразу же, там, на мостовой, под растянутым канатом, она выдумала себе будущее и все на него поставила. Вскоре после того вернулась чувствительность в стопе — вы понимаете, она все это рассказывала со смехом, будто шутку, но то была не шутка — чувствительность пальцев на ноге, в самих ногах вернулась, и так она стала Женщиной-Резиной.