Саша крепче схватился за оконную раму.
— Господи милостивый, да что за безумное предприятие ты здесь открываешь?!
Я рассказал ему.
За следующей бутылкой (казацкая кукурузная самогонка, отдающая гарью), когда он упустил в пропасть оба своих сапога и спрятал пенсне, вечно съезжающее с потного носа, Саша растрогался и начал вслух жалеть меня — да что же со мною приключилось, какие страшные несчастья я пережил, перестрадав душой и телом, что выгляжу так, будто меня на колесе ломали и еле-еле вытащили из-под косы самой Смерти, и что мрачность судейская висит надо мной крылом вороновым — что прошло, не вернется: молодость, наивность, невинная спешка — бедненький ты, Венедикт, ой бедненький!
Чтобы перебить его плачи, достаточно было рассказать ему о встрече с отцом.
— Так ты телом сошел на Дороги Мамонтов! — Он даже подскочил на месте. — И как там? А? Чего, в конце, видел? — Саша срыгнул и схватился за живот. — Ну, и какое оно вообще впечатление?
— Не раз мне казалось, будто бы схожу я на Дороги, так. — Я откинулся на спинку стула и переложил ноги. — Только, только вот кажется, что на самом деле спустился всего лишь раз.
— И?
— Никаких «и». Человек на Дорогах Мамонтов жить не может.
Саша скорчил кислую мину.
Я беспомощно замахал руками.
— Как описать окончательную истину; порядок, выше которого не может существовать ничего более совершенного? Скажешь пару слов — и уже нарушишь его, ведь второе слово отличается от первого, и вот, наступила перемена, следовательно — отступление от Истины!
…А в мире лютов — не здесь, на Земле, где даже люты подвергаются частичной Оттепели, где они перемещаются, меняются, объединяются и делятся; но во Льду ниже нуля по Кельвину — там никакое изменение Истины, Правды невозможно. Возможно неизменное существование только чистых идей.
— Это как?
Я выпрямил указательный палец. Саша уставился на него, наморщив пшеничные брови. Молчание удлинялось. Я не шевелился. Потом набрал воздуха.
— Вот это, — сказал я.
— Что?
Я опять молчал. Палец. Неподвижность. Монотонность зеркальной симметрии.
Похоже, Саша понял.
— Лёд, — икнул он. — Л-л-лёд.
Я поднял пустую бутылку к солнцу, сияние расплескалось на толстом стекле. Я приставил эту подзорную трубу к глазу. Можно, можно напиться допьяна и светом.
— Холод, Саша, вползет в тебя словно опиумная горячка. Как рассказывал мне Пьер Шоча — это правда, никогда не забудешь, не перестанешь тосковать. Только я говорю о настоящем холоде, о том прикосновении лютов, которым профессор Крыспин лечил больных, а мартыновцы испытывали общение с Богом. Почему зимовники сознательно выставляют себя на мороз? А? Ведь это же больно, всякому больно. Но вместе с тем, притягивает со страшной силой — из костей, из кишок, из-под сердца — животным инстинктом, желанием, вписанным в саму природу реальности, словно голод или телесное стремление — в сторону Льда. Это первейший человеческий тропизм[413], Саша.
— Мороз?
— Порядок. Совершенный лад. Правда!
Я бросил бутылкой в Солнце. Та очертила короткую дугу и рухнула вниз, не зацепив нижнего края Кривой Башни. Мы не услышали даже звука разбитого стекла, только ругательства перепуганных салдат.
— Словно звери, — простонал я. — Мы не понимаем, до нас даже не доходит — а мы льнем к нему, он притягивает нас, неустанно манит. Лёд! Лёд! Везде, повсюду, под любой формой и любым именем, в каждом вопросе и в каждом масштабе: в изобразительных искусствах, в архитектуре, в музыке, но так же и в политике, в религии, в законодательных, духовных и доктринальных кодексах — ибо только тот становится хорошим математиком, кто видит в уравнениях красоту и порядок еще до того, как заметит Правду. Ведь это одни и те же вещи, Саша, одни и те же. И твоя работа тоже: ибо, чего желал Николай Федоров? Развернуть на сто восемьдесят градусов законы разложения; отвести назад то замешательство, то забытье материи, которое мы называем смертью.
Павлич залихватски отдал салют.
— Виват Братству Борьбы с Энтропией!
Я слез с окна за следующей бутылкой.
— Ты, может, перекусил бы чего-нибудь?
Саша глянул на свой живот.
— Не откажемся, не откажемся.
— Сейчас позову китайцев.
За жесткой и невкусной уткой с рисом и свежей зеленью я выдал подробности встречи с фатером. Чего никому не рассказывал, выдал Саше Павлину. Хотя, вроде, и не обязан был. Но потекло — словно из пробитой артерии, предложение за предложением, в густой, застывающей на месте откровенности.
Линии взглядов вибрировали над наклоненной столешницей; русский убегал и несмело возвращался; я же нагло все пихал ему нагло в глаза, пускай же скажет так или так, я сразу бы узнал, что Правда.
— Хммм, — он долго пережевывал мясо и жесткую мысль, — гммм, но, в конце концов — ведь тебе удалось, разве нет? То есть, разморозить его.
— Не знаю. — Я копался косточкой между расползшимися во рту зубами. — Мне очень трудно отказаться от мысли, что отец обо всем знал. Точно так же, как он знал, где выйти мне навстречу, он ориентировался в иркутской политике, в планах императора и Теслы. Он это понимал. — Я сплюнул в платок. — Люты… не знаю, можно ли вообще сказать, что они что-либо чувствуют, что способны к пониманию. Погляди: если бы вначале из него не откачали тьмечь, возможно, отец вообще не допустил бы Оттепели, соответствующим образом перемещая Лед и Историю. Если он и вправду обладал над морозниками властью убеждения, силы или научной манипуляции.
…А потом я снова думаю, что этот насос Котарбиньского, сунутый в самый последний момент Николой в дорожную печурку, не мог ведь так эффективно выкачать тьмечь из Отца Мороза: это было устройство, рассчитанное на людей, а не на могучих абаасовцев. Мммм?
— Но — ты же пробил ему сердце.
Я захихикал.
— Он, наверняка, и не почувствовал.
Саша поднял ко мне печальные глаза. Я пожал плечами.
Он отодвинул тарелку, взял графинчик с наливкой, понюхал. Я угостил его табаком, мы свернули по папиросе. Я покачивался на задних ножках стула.
— И я вот думаю… Там, тогда, подо Льдом, в соответствии с Математикой Характера… Это должно было пойти именно так. Он обязан был знать.
Мы молча курили.
Саша помочился в ночной горшок, вновь уселся в окне. Я же вытянулся внизу, на шезлонге, перевесив нот через спинку. Растянутые через комнату нити взглядов висели между нами тонкие и слабенькие, словно летние паутинки.
В комнату заглянул курьер, спросил про письмо Фишенштайну; я приказал ему подойти после заката.
Саша наблюдал сверху крутившихся по городу беженцев людских мурашек. При этом он мотал босыми ногами, и вдруг вспомнил про Чингиза Щекельникова.
— Лишь бы не подкараулил Святого Петра в каком-нибудь темном переулочке. — Павлич улыбнулся своим мальчишески-меланхоличным образом. — Те пару раз, что я его видел, мне всегда было страшно, что я его чем-то обидел, и что он сейчас бросится на меня со своими кулачищами.
— Он был плохим человеком.
— Но вот то, что его вот так зарубили…
— А что сделает даже самый большой забияка против тех, что никак умереть не желают?
Саша фыркнул, покачал головой.
— Големы? Сложенные в кучу трупы?
Я надел на лицо серьезное выражение.
— Это некий вид черно-биологической инженерии, как мне кажется, некая игра с энтропией. — Я выдул дым в потолок. — Ты помнишь, как мы по пьянке били стекло под Малым Молотом Тьвета? Или у тебя все то замерзло как-то по-другому? Ммм? Ну, а история с воскрешением Теслы? Прежде, чем стать предметом научного изучения, подобные вещи всегда являются содержанием всяческих суеверий и предрассудков. Ведь на Дорогах Мамонтов имелся свой ритм, свои приливы и гармония, еще до того, как доктор Тесла их посчитал, прежде чем в первый раз ударил в этот ритм своим Молотом. Так что удивительного в том, что неожиданно встретивший подобные «чудеса» человек простого ума просто сходит с него? «Инженер Тела», ха!