Сам же он писал о Средней Азии, о той Средней Азии, которой больше всего повезло в экзотических очерках двадцатых — тридцатых годов. Но, боже, как он ненавидел эту пресловутую экзотику.
— Мы ненавидим старый Восток, — говорил он. — Мы радуемся приходу культуры в старый город. Но часто ли мы можем похвастать органически вошедшей радостью нового, которое можно противопоставить ненавистному старому? Не слишком ли часто мы пытаемся разрушить мечети глиняными молотками? А мечети — вещи прочные. Их можно за это уважать.
Он ненавидел экзотические шаблоны, едко издевался над дешевыми приемами борзых очеркистов, над верблюдами, нюхающими рельсы, над автомобилями на фоне мечети, над репродукторами, повешенными на минаретах.
— Они думают, что верблюд нужен только для того, чтобы убегать от паровоза, — говорил он.
Лоскутов обрушивался на очеркистов, которые на Востоке видели только непохожесть, видели статичным то, что движется, видели случайным то, что было закономерным. Он считал, что лучше всего очерки пишут специалисты, если бог наградил их талантом, а не профессиональные писатели.
Таким-то специалистом был другой наш автор Владимир Козин. Он знал свой материал изнутри. Зоотехник, много лет проработавший в Туркмении, он действительно хорошо знал и народ и природу Средней Азии. К тому же он был ярко талантливым писателем. Впечатления жизни, ее краски, запахи, противоречия захлестывали его, и не всегда он был в силах справиться с этим самумом. Его заносило, и часто материал владел им, а не он материалом. Ему так хотелось отразить в своих вещах все богатство жизни, что иногда изменял и вкус. Однажды, когда в яростном споре по поводу перебора деталей в его очерке я сказал ему, что он мне напоминает купчиху из старого анекдота — когда сваты приехали на смотрины, она нацепила на себя, кроме бриллиантов, еще и дюжину серебряных ложечек, — он расхохотался и успокоился.
Он был в молодости очень веселый и жизнерадостный человек, стоически относившийся к житейским неприятностям, то и дело возникавшим от его пылкости и нетерпения. Он захотел по всей форме объясниться в любви одной знакомой девушке: рухнул с размаху на колени и повредил какую-то косточку, так что пришлось немедленно вызывать неотложку и, в полусогнутом состоянии, отправлять его в больницу. В Арзамасе он так лихо вскочил на сиденье в отхожем месте, что гнилые доски провалились, и стоило больших усилий извлечь его из выгребной ямы. Трудно было представить мрачного и вялого Володю Козина. Или хотя бы огорченного. И казалось очень странным, что в последнее десятилетие своей жизни он стал бирюком, уединился, казалось, даже перестал писать, во всяком случае — печататься. Как выяснилось после его смерти, писал он в эти годы много и интересно.
В нашей редакции атмосфера была клубная. Ничего похожего на учреждение, где работают «от и до». Здесь не было тех отношений купли-продажи (писатель приносит товар, редакция берет или «заворачивает»), какие установились впоследствии во многих журналах. Рукописи не сваливались на полки в шкафы, их читали тут же, передавая из рук в руки. А работали над ними пристально дома, вне служебных часов. Никому бы не пришло в голову упрекнуть редакторов, что мы разговариваем, а не работаем. Наши споры, противоречивые оценки рукописи, нащупывание наиболее острых проблем было тем, что нынче делается, да и то лишь иногда, за торжественными круглыми столами, куда сходятся по специальным приглашениям. И душой клуба было наше главное — в пределах редакции — начальство — Василий Тихонович Бобрышев. Для него заведование редакцией было не должностью, за которую причитается зарплата и некоторое положение в литературной среде, а способом служения литературе, которую он любил преданно и бескорыстно. После его гибели в ополчении не так много осталось статей, не было у него своих книг, но его помощь молодым писателям того времени трудно измерить. Во многом этому помогала сама обстановка в журнале.
Около нас собирались приверженцы самых различных литературных направлений — конструктивисты Агапов и Габрилович, перевальцы Катаев и Зарудин, лефовец Сергей Третьяков, а большинство и вовсе не принадлежало ни к каким группировкам. Но все эти далекие и близкие друг к другу писатели относились к журналу как к своему органу. И именно Василий Тихонович умел возбуждать интерес и к очерковому жанру, и к программе журнала, и, конечно же, к самой возможности длительных поездок по стране.
О чем же я сам говорил в те годы? Что волновало и мучило меня? Как ни странно, то же во многом, что и теперь. Я всегда считал, что литературу надо не учить, а учиться у нее. Часто критики рассматривали нового героя как муляж, изготовленный руками послушного ученика. Они боялись рассматривать талант — живое в искусстве — как отражение жизненных процессов. Ведь тогда пришлось бы признать, что есть зеркала с не старой еще амальгамой, и эти зеркала свидетельствуют, что надо переориентироваться и видеть зло уже в самой жизни, а не в ее отражениях.
Если желать пользы, если, как любят у нас говорить, «вторгаться в жизнь», то нельзя запретить писателю рассматривать нежелательные явления жизни.
Еще яростнее, чем со схемами, с заданным представлением о сложной и многообразной действительности, мы воевали с пошлостью, бездумным, облегченным изображением жизни. Нередко в журналах, печатавших малые формы, как, например, «30 дней», все многообразие жизни страны сводилось к нескольким условным, почти алгебраическим знакам.
Знак героизма — парашют или парашютистка. Знак молодости — бронзовые ноги в белых туфельках.
Знак радостного труда — девушка, к примеру фонарщик, — она зажигает фонари, читает томик Вийона и грызет яблоко.
Знак гражданской войны — офицер, зарубающий пленных саблей на дебаркадере.
Рассказы засыпаны цветами. Их уже перестали к тому времени описывать. Только перечисляют названия — гвоздики, лютики. Цветы заменяют и психологическое и материальное проявления нашего счастья, радости, борьбы и победы.
И еще девушки. Их не меньше, чем цветов. Их обвевает ветер — дрессированная стихия новеллистов, — он развевает волосы, обтягивает на ногах юбки…
В полной гармонии со стилем и заголовки рассказов: «Девушка из золотого фонда», «Из жизни цветов», «Письма уездной богини», «Девушка на велосипеде», «Девушка в переулке»…
Да стоит ли вспоминать? Не лучше ли, оглядываясь назад, поблагодарить судьбу за то, что она столкнула меня с людьми, каких всегда буду вспоминать с благодарностью?
Из далекой Камбоджи, где я не успел побывать, в давние уже времена еще молодой, кудрявый Мустай Карим привез мне в подарок бронзовое изделие тамошнего кустаря, барабанщика с барабаном, помещавшегося у меня на ладони. Он сидел, поджав ноги, расставя полусогнутые руки с палочками, изготовясь для сильного удара. И барабан был как винный бочонок, наклоненный, чтоб из него полилась хмельная струя.
В минуту, когда меня настигала тоска по несбыточному, он неслышно барабанил, сидя передо мной на письменном столе, и подгонял мою кровь, мою ленивую мысль. И я снова писал.
Однажды я его потерял. Украли, что ли? Или, может, сам подарил кому-то, без сожаления, в час восторга, когда ничего не жалко? А может, он сам сбежал на побывку в Камбоджу, где так и не удалось побывать?
А Карим стал седой, состарился, там, у себя, на рубеже Европы и Азии. Пуля его не убила, только ранила, он не погиб в Балканских горах и, значит, должен был, как и все мы, оставшиеся, стареть, мой ласковый и нежный друг.
И вдруг вернулся ко мне мой барабанщик — там, где он побывал, его, может, не полюбили. Он больше не барабанит. Что с ним случилось?
Он молчит в ответ:
— А с тобой что стряслось?
Когда-то в день ангела на Николу зимнего меня поздравляли бабушка и няня. Теперь поздравили внук и няня. Внук даже дважды. Вечером, когда попросил, отходя ко сну, заглянуть в почтовый ящик. Потом, насладившись радостью даренья, он отнял открытку и сказал, что это не считается, он поздравит деда еще раз завтра, и заснул. А дед…