— Прислал батька письмо? — спрашивает Яков Львович, зажимая в губах пяток деревянных шпилек.
— Да, он недалеко отсюдова, — угрюмо отвечает мальчик.
— Пишет, что скоро приедет?
— Приедет.
— И что-нибудь прислал маме?
— Два ведра пшеницы. И еще муки трошки. Белой…
— Это ячневая, — вмешивается в разговор Пустовалов.
— Ну, белая, все равно! — подтверждает Яков Львович. — Какая разница?..
У Якова Львовича, когда он разговаривает с мальчиком, глазки бегают, рука быстрее стучит молоточком. Ему хочется пить, он подбегает к ведру и пьет из алюминиевой кружки. У него седая бородка и седые — двумя кустиками — бровки. Когда он сидит в желтой майке, зажав в коленях свою работу, его рука в голубых жилках и рыжих волосиках напоминает ощипанную курицу.
Фома любит пальцами гладить худую стариковскую руку сапожника — там, под волосами, чернеет татуированный номер. У Якова Львовича номер 36227.
— Вон за ящиком киска, — показывает рукой Фома. — Дай ее сюда. Ох, тяжелая… Ксс, ксс… К кошке гости придут, она умывалась…
— Вот бы к твоей маме гость пришел, — вздыхает Яков Львович.
Видно, что-то трепещет в его памяти, глазки бегают, молоток быстро постукивает по подошве.
— Кому ж раньше починять? — спрашивает Яков Львович.
— Маме, — отвечает мальчик.
Он тискает кошку, та терпеливая, только жмурится.
— А это — бабушке?
Яков Львович набрал заказов на всю семью тети Гаши.
— Она не бабушка. Она моя крестная… — И опять про кошку: — А она любит вареники?
— Она буряки любит, — вставляет Пустовалов.
С приходом Фомы он уступает разговор Якову Львовичу, тушуется и только изредка показывает свое участие.
— Хорошая кошка, — говорит мальчик.
Яков Львович молча постукивает по подошве и вдруг предлагает:
— Хочешь, я тебе спою песенку?
И, не дожидаясь приглашения, тонким голосом запевает:
Тра-та-та… Тра-та-та…
Вышла кошка за кота.
За Кота Котовича,
За Якова Львовича…
И Яков Львович блаженно смеется и чешет свою голую и худую руку с фашистским клеймом.
— Ну, до свидания, — говорит Фома, не поблагодарив за песню.
— До свидания.
Мальчик уносит кошку. А Яков Львович подробно рассказывает Пустовалову о своей семье, которая дожидается его в Днепропетровске, о том, как его старуха прыгает вокруг внучка и поет про Якова Львовича, поет русскую песенку, все знают, как хорошо говорят по-русски у Зисерманов.
— У евреев «манн» тоже человек. Как у немцев, — вслух размышляет Пустовалов. — А что такое «зисер»?
— Особенный, — разводя руками, поясняет Яков Львович.
Пустовалов поднимает умные, просветленные разумом глаза.
— Значит, ты особенный человек?
И они оба смеются.
В каждом безумии есть своя хитрость. Я твердо знаю: Зисерман понимает, что не для него плетет свои корзины Пустовалов, что это ему прописал майор, чтобы сумасшедшие руки занять. Но понимает ли сапожник, что ему некому везти яйца из этих дешевых мест, что у него ни одной живой души не осталось? Федот Иванович, земляк Зисермана, рассказал мне, как жена и дочь Якова Львовича долго скрывались от немцев у добрых соседей. Но потом очередь дошла и до них, утром они должны были идти на театральную площадь со своим скарбом. Они выслали мальчика из дому, затопили печь, закрыли вьюшку и легли спать. Но угореть не смогли. Тогда они во второй раз под утро стали топить печь. И снова не смогли угореть. Всю ночь они провели в этой работе: топили печь. Наутро их все-таки увели. Федот Иванович видел их комнату с потрескавшейся печью. А мальчик всю ночь простоял в разгромленном магазине. Там одно время держали лошадей, и когда были бомбежки, то среди сена и навоза натекли лужи крови. И мальчик там простоял всю ночь. Федот Иванович образно выразился: как аистенок. Утром его нашли и застрелили в том же магазине. Знает ли об этом Яков Львович? Во всяком безумии есть своя хитрость.
Когда приходят к концу запасы прутьев, у Пустовалова портится настроение. Гордость не позволяет попросить соседа сходить к реке: ведь это он сам делает ему одолжение, спросить его — так пропади она пропадом, эта кошелка. Но Яков Львович, увлеченный разговорами, не замечает мрачности Пустовалова, хотя тот уже начинает часто дышать, потеть и глядеть не мигая.
— Не хватит лозы… — наконец мрачно выговаривает Пустовалов.
Его заметно клонит ко сну, но руки упрямо гнут последние прутья. Яков Львович готов услужить. Он всегда повторяет: услуга за услугу.
— Как они быстро кончаются, прямо жуть. Пойти, что ли?
— Дело хозяйское.
Пустовалов говорит самым безразличным голосом, но Яков Львович уже услышал короткое дыхание товарища, заметил бисерный пот на лбу, устрашился немигающего взгляда. Он понимает: что бы делал Пустовалов, если бы не корзина, в которой он, Зисерман, повезет яйца из этих дешевых мест? И он спешит к прибрежным ивам, крадется тропкой — одной-единственной, где можно проскользнуть между минных полей.
Наступает вечер, меня зовут играть в карты. Я не отказываюсь. Колода старая-престарая — пушистая на ощупь, как кролик. В такой час Хетагуров разбирает аптечку, оставшуюся от немцев в разоренной психиатрической больнице, там примечательный набор медикаментов: люминал, мышьяк, стрихнин, скополамин, фосфор, героин, ареколин, снотворный мак… Невдалеке от села, в роскошном фруктовом саду, была когда-то знаменитая на всю Россию больница с водолечебными и светолечебными кабинетами, с мастерскими швейными, сапожными, корзиноплетеночными, столярными, с конференц-залом, где на стенах портреты всемирно известных ученых. Теперь по поручению Военного совета майор медицинской службы обстоятельно обследует руины лечебного корпуса, открытые ямы в саду. С приходом оккупантов врачи и медсестры разбежались по селам. Иные покончили с собой. Им было предложено умертвить тысячу триста больных. Операция затянулась на несколько месяцев: впрыскиванием под кожу морфия, впрыскиванием в вены спирта или с помощью особых доз инсулина свели в садовые ямы всех приговоренных, по списку. Остальные сами вымерли от голода, зимой вымерзли в нетопленых палатах и в конференц-зале, где окна и сейчас занавешены алым бархатом, а люстры по-летнему затянуты потемневшей от пыли кисеей. Хетагуров искал и не нашел в аптеке книги учета отравляющих веществ, а только вывез на двух грузовиках коллекцию медикаментов профессора Фихте, санитары вывели под руки десятка полтора уцелевших — среди них сапожника Зисермана. И как же удачно потом молодой психиатр соединил больного, которого нужно лечить плетением корзин, с больным, которому нужна плетенка для яиц.
И вот уже ночь, уже бомбят. Это на узловой станции, вдали мерцают зарева, блуждают прожекторные лучи. А в нашем селе тихо, умолкли соловьи. Пустовалов залез под койку. Яков Львович сидит возле него на полу, поджав ноги по-турецки, держит руки товарища, бормочет что-то успокоительное, я только слышу, как он порой вздыхает: «Прямо жуть…»
Еще позже, ближе к полночи, у нашей калитки останавливается заблудившийся автофургон. Хозяйка зовет меня для переговоров:
— Скажите, здесь танк не проходил?
Молоденький сержант, еще, видно, не знавший лиха, устал в пути, ему хочется спать, он готов соблазниться ночлегом, но долг превыше всего. Я слышу, как он с водителем ищет на огороде след гусеничного разворота, хозяйка сокрушенно вздыхает: «Ну, подавят наши помидоры…» А они ищут, ищут — сержант убежден, что танк свернул на ночлег к той дальней хате, за огородом.
Теперь полная тишина в доме. Спит Пустовалов. Спит Яков Львович, он еще не запел псалмы — это под утро, когда самый крепкий сон. И только маятник ходиков стучит надо мной. Он стучит всю ночь, стучал всю войну. Из всех человеческих новшеств за тысячи лет звук маятника, самый единственный, самый соприродный времени и пространству, кажется мне родившимся раньше жизни.