И хоть смеялись свекровь и невестка над тем, как черкес забежал погреться и от живого чуть не увел жену: «Ишь зять образувался, чудак… Свой уж там шестнадцатый месяц… Он сегодня здесь, а завтра кто его знает где», — но когда ушел черкес на рассвете, часто они его после вспоминали, вышучивали, — обеим он им втайне по сердцу пришелся. И жалко было, что война всех угоняет.
Однажды остановился в избе генерал. Поснимали фикусы со стола, накрыли стол чистой скатертью и поставили свечи в медных литых подсвечниках. А на стене повесили большую карту; она висела рядом с иконой, чернеющей в тусклом серебре. Лицо у генерала было, как казалось старухе, хоть и строгое, но крестьянское, простое. Он сидел на высокой постели, ногами не доставая до полу, беседовал с полковником, и только запомнилось старухе, как он сказал о немцах:
— Я их на левом фланге чутьем чую, как, знаете, по тяжести ведро узнаешь в колодце. Пора начинать.
И как сказал генерал о ведре и колодце, так бабка перестала робеть; почему-то ясно представила себе крестьянскую мать этого генерала и его самого в детстве, вроде Андрюшки, и сделался он, несмотря на его карты и подсвечники, таким же военным постояльцем, как и другие, что занимали до него избу каждый вечер.
Уехал генерал, и снова к ночи наполнилась изба. Одни стаскивали с плеч мешки, другие разматывали портянки, щелкали затвором; кто-то сладостно тер коленку: «Рана мучает, — видать, к снегу. Наверное, потеплеет», — и, видно, было привычно ему родниться через старую рану с ветром, что гонит снеговую тучу. Невзначай рассказывали о былых делах — кто с Брянского, кто из-под Ельни, кто из-под Невской Дубровки; сыновей бабкиных не встречали, но зато было столько трезвой, хозяйственной ненависти к врагу в неторопливых словах, что старая все равно радовалась, кивала да подливала каждому молока. А одного казаха даже в лоб поцеловала, когда он, сверкая глазами, стал рассказывать, как заскочил в немецкий окоп: «Двенадцать перерезал, патронов не портил…»
— Сердешный ты мой! Дома-то жена, поди, ждет.
В эту светлую минуту старухиной радости кто-то прислушался:
— Ставня хлопает. Это ты, гвардии Мухамеддинов, ставню завязывал?
Но старуха, улыбаясь, оправдала казаха:
— Если кто из военных, она всегда стучит — у нас там особые секреты.
— Это что! — сказал пожилой солдат, обтиравший винтовку. — Вот в Серафимовиче-городе… там совсем пустой город после немца, жителей угнал… не привязаны ставни во всем городе. Ночью ветер поднимется — хлопает во тьме, гремит.
— Железо на крышах скрыпит, — вкусно, будто с удовольствием, подтвердил сержант, который в углу жадно готовился к ночлегу — ползал по расстеленному полушубку и мял его кулаками, приговаривая: — Эх, и покатаюсь нынче всласть!
Наступала ночь. Бормотали, всхрапывали, стонали. На дворе, на морозе — сквозь ставни видно — горел костер: это рачительный ездовой из башкир не хотел войти в дом погреться, отойти от лошадей.
По ночам летали на бомбежку наши самолеты. Они всегда пролетали прямо над избой, тревожили лошадей во дворе. И по ночам кто не спал из солдат, тот слышал, как вздыхала старуха и что-то похожее на молитву шептала вслед летчикам, чтобы ребята вернулись невредимыми. Под утро и впрямь они возвращались: гудели моторы.
Так шло время. Непонятно было, сколько же там может фронт вместить. Новые волны идущих затопляли избу и двор, и не было никому отказа — ни веселым, ни грустным, ни скупым, ни щедрым, ни русским, ни армянам. Только уж если полным-полно и укладывать негде, а еще стучатся, тут старуха не отворяла дверь:
— У нас военные… Полно́, милый человек. Поищи у соседей. Нам ничто не сто́ит, да сам не отдохнешь и людям не дашь.
И укладывались спать обогретые, сытые люди дружно и тесно, рядком на полу; а если кого знобило, того женщины клали на скамью, ближе к печке. Сами хозяйки, втроем с девчонкой, спали на одной кровати.
Разговор затихал не сразу.
— На войне без претензий, — говорил один, подвертывая шинель под плечо.
— На войне безо времени известно, — спросонок глубокомысленно, но непонятно замечал другой.
А третьему, молодому, не хотелось спать, и он всю-то ночь задавал бабке вопросы «на искренность», все чего-то допытывался.
— Мать, а мать… Ты скажи мне, мать…
— Что тебе, сынок?
— Ты скажи мне, мать… Ну, ночи не спать — это можно. Вон шоферы автобатовские рассказывали — трое суток совсем не спали. А тоже в мирное время были люди разборчивые и зарабатывали, верно, поболе моего. Мать, я о чем говорю: ну, ногу не пожалею… ну, за рукой не постою… отдам…
Мысль его билась, как птица крыльями; он что-то хотел высказать и все допытывался у старой женщины в спящей избе:
— Мать, а мать… Ты скажи мне, мать…
— Ну, чего еще? Спи, сынок.
— Мать… Ну, а жизнь отдать? А? Как в присяге: не жалея самой жизни. Как же это, мать? А зачем же тогда…
И старуха насторожилась, приподнялась на локте, вгляделась в молодого солдата, тосковавшего на полу. Она не очень-то вглядывалась в лица, чтобы не увидеть похожих на тех, на своих, а тут вгляделась. Но, видно, его доверчивое вопрошающее, разумное лицо в свете слабого ночника успокоило ее. Она прилегла и, не видя парня, выговорила ему, как своим перед дорогой:
— Неужто же страх остановит, сынок? Не может этого быть… А ты вот чем живи: как бы вред фашисту нанести, убить его, подлюгу. Это посильнее страху. Тут и головушка станет ясная, легкая. И она подскажет, милый, где лечь, а где вскочить, и куда стрелять, и кого колоть… И не пропадешь ты, сынок.
— Верно, верно. И я так думал, — шептал солдат.
И снова через минуту, словно напиться к прозрачному ключу, тянулся с полу к широкой кровати, шептал:
— Мать, а мать!..
А под утро услышал солдат рыдания и сперва не понял, а потом прислушался и догадался: это плакала молодая рядом со старухой, у самой стенки. И ему стало не по себе: верно, муж ей не пишет.
— Что? От супруга не слышно? — спросил он у старухи.
Но та хмуро приказала ему:
— Спи. Утро скоро.
И тут стало так тихо в избе, что Ксения перестала плакать; лежала, думала о многих вещах. Один из спящих скрипел зубами во сне, и этот звук был странно похож на то, будто высоко-высоко над избой летят и курлычут гуси.
Утром молодой паренек встал вместе со всеми, умылся, что-то искал в бумажнике — денег, что ли? Нет, достал фотографию. Долго писал на ее обороте, потом, не глядя на Ксению, сказал бабке:
— Я вам карточку подарю. Вот написал надпись: «На память мамаше».
— Спасибо, сынок, — поклонилась бабка.
А он точно снеговой водой умылся, как тот рыжий тогда: уходил такой веселый, все шутки шутил. Сынок! И его фотография тоже оказалась в рамочке на стене, рядом с карточками сыновей.
Но однажды, в середине декабря, под Николу, никто не пришел ночевать. Хозяйки сидели у печной дверки, у огонька. И было в избе просторно, чисто и одиноко. Ставни дрожали, хотя и хорошо привязанные: сильно били пушки.
Женщины помалкивали: понимали, что это от Дона началось большое наступление. Там они, милые, сейчас в огне купаются, кровью умыты, и генерал и солдаты. И тот черкес с каменным домом, и узбек, что кота прогнал, и тот, что солому караулил, и тот, глупый, молоденький, сынок… да тот, что клеенку изрезал… И наши там. Или еще где…
Бабка часто выходила во двор; будто дожидаясь кого-то, стояла у калитки. Всю ночь светились белые холмы, шли машины, поливая фарами дорогу. Фронт далеко ушел. Коли так — пусть и в избе будет светло, и старуха растворила все ставни, а невестка ей не мешала — пусть делает что хочет, не спится в такую ночь. В избе замерцало, посветлело от дальних взблесков и белого облачка ракет.
Ночью мороз стал набирать силу. На стекле окна он вывел пятнадцать серебряных витков; старуха пересчитала их, сидя у окна. Давно уже не было так тихо и одиноко в избе, и печь дышала мирным теплом.
И снова с чувством тревоги и радостного ожидания старуха вышла во двор. Так высоко она стояла на косогоре, над опустевшей дорогой, у порога избы, что, казалось ей, крикни — и голос полетит по всей земле: до Кимр, до казахской жены, до каменного дома черкеса в горах, и отзовутся все женщины в домах и птицы в гнездах, и, может быть, станет слышно ее в тех неведомых, закоптелых и рябых сугробах, где воюют ее сыновья.