— Типа Билла Клинтона, — прокомментировал Томсон себе под нос. Мэгги словно запнулась.
— Нет, — сказала она негромко, — совсем не типа Билла Клинтона. Вообрази себе, Горли, самого непохожего на Билла Клинтона человека, такого, что его слепой за сто ярдов никогда не спутает с Биллом Клинтоном. Удалось?
Томсон напряженно кивнул.
— Вот он и стоит на сцене. Он просто стоит, ничего не выражая собой. И смотрит то в пол, то в зал, но тем же взглядом, что в пол. Как бы думая о своем. И понимая мимоходом всех и каждого, но в то же время не осуждая и не прощая его. И ты сидишь, и боишься, что этот человек посмотрит на тебя, и в то же время боишься, что не посмотрит.
Скайлз шумно вздохнул. Мартинес кашлянул и несмело возразил:
— Но ведь это домыслы. На самом деле просто актер стоит на сцене, и всё.
— Домыслы, — подозрительно легко согласилась Мэгги, — ты так и говоришь себе: это домыслы. А что происходит в действительности? Ничего. На сцене стоит какой-то субъект, похожий на тебя. Ты бы мог стоять на его месте. Но ему хотя бы заплатят деньги, а ты… нет, дело не в деньгах. А в том, что ты ждал праздника, а тебе показали тебя. И ты украдкой смотришь на свою жену и думаешь, что вот, не нашел ничего лучше, как пригласить ее сюда, на это мутное, непонятное зрелище, а лучше бы купил ей цветов и пиццу. И тебе становится настолько жаль жену, что ты чуть не плачешь. И тут слышишь там и сям, как зрители шмыгают носами, и понимаешь вдруг, что вы — одно, и всё человечество не больше, чем один человек. И это всё тебе сказал какой-то кретин тем, что просто стоял на сцене одну минуту.
— Постой, — встрял Мартинес, — но ведь пьеса — это все-таки буквы. Это всё есть у Чехова?
— У Чехова всё между букв, — мрачно ответил Скайлз.
— Но чтобы хоть что-то влезло между букв, — не унимался Мартинес, — надо, чтобы проперлась хотя бы одна буква.
— Название, — угрюмо отозвался Скайлз. — Дальше идет этот пресловутый воздух между букв.
Мэгги промолчала, и осталось неясно, то ли она одобряет комментарий Скайлза, то ли просто остается выше этой дискуссии на полях Станиславского.
— Мысли в твоем мозгу начинают бродить, как рыбы в аквариуме. И те, которые ходят высоко, там, где кончается мутная вода и поблескивает неведомый для рыб воздух, вызывают у тебя блаженную печальную истому, словно кровь без боли вытекает из вен, а те, которые ходят низом, вызывают у тебя жгучий стыд. И сладко и тревожно, словно ты то ли кончаешь, то ли кончаешься. И перед тобой робким строем встает всё, чем ты хоть немного гордился и хвастался перед собой, и ты видишь, какая это мелочь, пакость и гниль. И ты видишь перед собой миллиарды и миллиарды людей, которые жили и умерли на одной с тобой планете, и каждый из них чем-то гордился, и всё это сгнило вместе с их костями, и ты понимаешь, что если и есть Господь, то он устал уже от этих миллиардов, уходящих костями в землю. И тебе становится страшно, и ты пробуешь думать о своей маме и своих детях, но тут, в этом чертовом театре ты почему-то видишь мать молодой и красивой, а детей — больными и старыми, и это равно печально, потому что тебя нет ни там, ни там, и потому что время уходит, как кровь из вскрытых вен. И ты понимаешь, что уже Бог знает сколько времени сидишь тут и смотрел бы на этого человека на сцене, если бы всё не плыло перед глазами из-за слез, и за это время в тебе и тех, кого ты любишь, чуть-чуть одряхлели какие-то сосудики, порвались тоненькие нервы, состарились клеточки. И небо видится тебе в фиолетовом цвете. И тут человек на сцене говорит какую-нибудь фразу, самую простую, например: — Вот дождь недавно прошел…
И ты понимаешь, что он хотел сказать вовсе не это, потому что это нет никакого смысла говорить тремстам взрослым людям в полутемном зале, прошел этот дождь или нет. И ты понимаешь, что он так и не нашел слов для выражения своего одиночества, своей тоски, своей неудачи. И ты понимаешь без слов его тоску, одиночество, неудачу, как если бы это был ты. И твой взгляд загибается, как рельсы на конечной трамвая, и ты видишь себя, и понимаешь, что никому не нужен твой любимый костюм, и уголок чистого платка в кармане, твои мечты, твои вкусы, твои горести. И что человек проходит, как дождь, а после него высыхает трава. И все сюжеты, все истории, заговоры, интриги — это всё только попытки заслониться рукавом от беспощадного луча собственного взгляда. И ты набираешься смелости, поднимаешь глаза на этого себя на сцене, и вдруг видишь Бога в его глазах, словно Он подсматривает за тобой в зеркальце, и долгую секунду тебе кажется, что ничего не может быть страшнее этого, а через секунду ты уже не видишь там Бога, и это еще страшнее. А потом пьеса, антракт, еще кусок пьесы, и ты уходишь домой. И понимаешь, что Чехов и Станиславский все-таки пощадили тебя, отвлекли сюжетом от главного. Иначе ты бы умер прямо там. Вот это, господа хорошие, и есть система Станиславского.
Мэгги обвела взглядом аудиторию, и вот что она увидела.
Эрнестина сидела сгорбившись, обняв колли и обильно орошая ее слезами. Несчастная мокрая собака не знала, как поступить, и на всякий случай не шевелилась. Слейтон не плакал, но сидел пригорюнившись, как на похоронах. Томсон пробовал набивать трубку, но пальцы не слушались его, и он бормотал, как заведенный: «Дерьмо». Скайлз обиженно рыдал в голос, как трехлетний. Перкинс отошел в темноту. И только Мартинес всей своей фигурой выражал удивление.
— Извини, Мэгги, — сказал он. — Ты прекрасно рассказала, талантливо. Но причем тут театр? Эти мысли могут прийти в нездоровую голову сами по себе.
— Уйди, кретин, — сказал Перкинс прерывисто и не оборачиваясь.
— А я ведь играл на банджо, — вдруг произнес Томсон. — Если бы вы только слышали, как я играл на банджо.
Скайлз достал из кармана платок и высморкался. Это было похоже на соло Армстронга.
— Ты позволишь ему уйти, Гленни? — спросил Скайлз. — Это было бы чересчур гуманно. Нет. Никто так просто не уйдет из театра Станиславского. Эй, Мартинес, я сейчас тебе объясню мексиканский вариант его системы. Представь себе, что ты парализован. Но хорошо видишь. А видишь ты, как два грязных негритоса ударом в спину убивают твоего отца, а потом насилуют твою жену. Мать просто умирает от нищеты и унижения. Дочь выходит на панель, а сын умирает от наркомании. Нет!
Мартинес вскинул голову с надеждой.
— Нет. Наоборот.
Мартинес две секунды был неподвижен, потом его смуглая рука метнулась к ножу. На полпути на нее обрушился огромный черный кулак.
— Ты забыл, приятель, что ты парализован.
Мартинес забормотал что-то горячо и быстро, а потом уронил голову в ладони.
— Извини, Мэгги, — сказал Скайлз, — конечно, это популяризация. Но хоть какое-то представление у него останется.
Глава 11. Завтрак на ферме
Когда Мэгги, поеживаясь и кутаясь в хозяйскую шаль, вышла на ту же веранду утром, повсюду висело серое небо и вся природа вроде дышала после дождя. В воздухе располагались острые иголочки воды. Мэгги порывисто вздохнула и вытерла ладонью лоб.
На веранде Эрнестина в джинсовой куртке пила кофе с новой гостьей, крупной мулаткой средних лет. Мэгги сообразила, что это либо Салли Скайлз, либо Барбара Курли. Видимо, эти две женщины были действительно похожи друг на дружку, потому что Джерри Скайлз, спустившийся к столу всего лишь минутой позже Мэгги, сильно вздрогнул, увидев собеседницу Эрнестины, но потом вгляделся и успокоился.
— Я догадываюсь, Барбара? — предположила Мэгги, садясь за стол.
— А ты Мэгги? — угадала в ответ Барбара, улыбаясь приветливо и широко. — Мой… наш, Тина…
— Нет уж, Барби, пусть будет твой.
— Словом, Слейтон успел спеть песню о тебе. Садись, попей кофе.
— Я принесу тебе плед, — сказала Эрнестина.
Тут и Скайлз вернулся со двора, не дожидаясь приглашения, взгромоздился на стул и внимательно посмотрел на Барбару.
— Если бы вы только знали, — начал он медленно, — как вы похожи на мою жену…