— Я понимаю, — кратко ответила Мэгги.
— Я учился превосходно и легко. Вокруг меня, где бы я ни был, собиралась компания также легкая и превосходная. Как я понимаю теперь, мне недоставало своеобразного сопротивления жизни, наподобие того тепла, которое выделяется при трении. Экзамена, который я сдал бы сквозь непонимание, отчаяние, головную боль, преодолевая себя. Жизнь как бы играла со мной в поддавки, заманивала в глубокую весело раскрашенную западню…
Мэгги невольно взглянула на костыль и веревку.
— Я встретил Элизабет в семьдесят третьем, когда нам обоим было по двадцать. Ее спокойная красота сразу умиротворила меня. Я вроде бы сказал себе и про себя: Гэри, эта девушка не для тебя. И мысль о том, что возле нее непременно появится подлинный принц, превращала мое нереальное счастье в обычный человеческий уют. Господи! мне только этого и надо было. В мечтах… Мэгги! даже во снах я любил девушку симпатичную, но не очень красивую, то веснушчатую, то с крупными зубами и смущенной улыбкой. У нас рождались смешные дети. Мир принимал нас без зависти. Я благодарил Бога, что не люблю Элизабет, но месяц проходил за месяцем, принца на горизонте не возникало, и вот я обнаружил, что люблю Элизабет так, как никто никого не любил. Любовь вошла в мою жизнь, как зубная боль, как чистое страдание; я вжимался лбом в холодную стену — и через две минуты она уже жгла мой лоб моим же отраженным безумием. Слезы ровно текли по лицу, но я словно не плакал. И если возникала во мне потребность увидеть Элизабет, то это была мысль не влюбленного, а мазохиста. Мне казалось кощунственным, что кто-то вообще посягнет на эту струящуюся красоту. Принц… да я его попросту убил бы. Между тем моя Элизабет немного похудела и побледнела; сразу мне представилось, что она неизлечимо больна и непременно скоро умрет. Любящий всегда эгоист; признаюсь, Мэгги, я не нашел большой разницы между своей любовью к живой Элизабет и к мертвой. Может быть, я и предпочел бы второй вариант, но тридцатого августа, в предпоследний день лета, ко мне пришел Дуг Клеменс, ближайший мой товарищ, и вызвал в парк для разговора.
В этом бешеном парке цвели магнолии и розы, пальмы словно предлагали вялым изнеженным посетителям ненатуральную, излишне яркую зелень своих гигантстких листьев. Стрекот насекомых волнами набегал на нас. Был вечер, становилось прохладно. Ветер пушил мои волосы и волосы Дуга Клеменса.
Дуг осторожно, словно возводя из фраз спичечный домик, подвел меня к имени Элизабет. Оно словно замкнуло какую-то цепь в моем мозгу. Стрекот и шелест прекрасного парка перешли в гул, в гудение, готовое сорваться в визг. Я чувствовал, что схожу с ума. Ветер… он вытягивал мои волосы уже горизонтально, темным облаком позади головы. Ничто было не важно для меня — и в то же время я замечал всё, каждую деталь равнодушного Божьего мира.
Это был ад.
Он подыскивал слова — несколько секунд, представившихся мне годом.
Оказалось, что у Элизабет есть подруга, которая гуляет с Дугом, и по страшному секрету Элизабет сообщила этой своей подруге, что безнадежно влюблена в меня.
Мы шли по бесконечной прямой аллее, сужающейся в точку.
Глава 17. О взаимной любви
Что сказать вам, Мэгги. Это только в тупоголовом голливудском кино таким образом драма превращается в комедию, и актеры, улыбаясь, как начищенные монетки в десять центов, распадаются на согласованные в сценарии пары. Две горькие половинки не так-то просто сложить в сладкий плод. Жизнь непохожа на лотерею: о! сошлось! — и давай плясать от радости. Да и какая радость с того, что твой любимый человек мучается так же, как мучаешься ты…
Вы скажете, Мэгги, что это уже кокетство, интеллигентсткие отговорки. Да нет, посмотрим на ситуацию с чисто медицинской точки зрения. Двум измученным, опустошенным людям предлагалось осчастливить друг друга. Но как, Мэгги? Как?
Мы с Элизабет встретились через два дня, первого сентября. Занятия в нашем университете еще не начались, не началась и осень, вот только кончилось лето. Природа стояла словно в антракте, покорно дожидаясь смены декораций. Ни ветра, ни жары, ни дождя. Ты поднимаешь руку — и кожа на твоей руке не ощущает ничего. А встретились мы, наверное, оттого, что нам все труднее стало объяснять Дугу Клеменсу и его с Элизабет общей подружке Эмили, почему же, чтоб тебя, мы так и не встречаемся. Мы сидели в маленьком университетском кафе и чувствовали, словно нас с похабным смехом пихают в объятия друг к другу. До этого дня за полгода шапочного знакомства мы не перекинулись с Элизабет и десятком фраз. Впрочем, я мог их сосчитать, потому что помнил все до мельчайших деталей, до графина компота на соседнем столе, до белоснежной клюшки, дернувшейся в сотне ярдов слева в прогале между зеленой листвы. Эти беззаботные фразы, Мэгги, когда мы с Лиз то ли еще не любили друг друга, то ли не знали об этом.
Отчего-то мы заговорили о предстоящем нам курсе латыни, о страшной, легендарной, почти мифологической его преподавательнице, старой деве с седыми распущенными волосами, как вампир кровью, питавшейся студенческим незнанием и небрежением. По сплетням, в минуту студенческого провала глаза старой ведьмы вспыхивали тусклым оранжевым светом, а ее латынь становилась гибкой и смертоносной, как у Цицерона. Одна флегматичная цветная студентка, увлекавшаяся мистикой, уверяла, что в латинистку вселялся в эти минуты дух матери Гракхов. Мне показалось это маловероятным и даже унизительным для духа: мыслимо ли зависеть от того, насколько плохо какой-то невежда знает латынь…
Элизабет улыбнулась суетливой судьбе гордого духа — и смахнула себе на руку чашечку кофе. Она не расстроилась, не отдернула руку, а лишь рассеянно отряхнула ее. Господи! она не почувствовала ожога. Я схватил эту руку и стал целовать ее — легкий вкус кофе и сейчас на моем языке. Она… Элизабет уткнулась носом мне в волосы, и мы оба плакали, не стесняясь, да никто и не смотрел на нас.
На середину октября мы назначили свадьбу.
Что видит слепой, Мэгги? Кто знает… Возможно, он видит одну черноту, а может быть, одно белое поле. Сам по себе свет без клочка тьмы… это то же самое, что тьма. Зрение предполагает линию, контур, перепад цвета. Если бы глухой холод проскочил между Элизабет и моей матерью; если бы ее мать, приехавшая из Невады, показалась мне глупой самовлюбленной индюшкой… Но все было прекрасно, так прекрасно, что нереально, слепо. Я бы сказал, что это было похоже на сон, но нет, мои сны были насыщены неким мутным конфликтом, скрытой тревогой, словно кто-то раздраженный поджидает тебя за углом. Моя жизнь становилась светла, как сломанный телевизор, как застиранное в ноль белье. Светла до полного исчезновения рисунка. Я улыбался целыми днями, так что к вечеру у меня сводило скулы. Как в античном театре, вокруг меня выстроились прекрасные люди в белых одеждах. Но в театре это артисты…
— Извините, Гэри, — хрипловато спросила Мэгги, — а вы сами были симпатичным юношей?
— Я был, — равнодушно и без тени рисовки отвечал Гэри, — очень красив. Этакое рекламное личико. Страдание правильным образом располагало на этом лице впадины и тени, так что оно не выглядело чересчур приторным. Лицо в десятку, говорящее о хорошем вкусе Имиджмейкера. Даже с каким-то отблеском духовного начала — как я теперь понимаю, духовное начало в лице выражается линией бровей. Кстати, я снялся в допотопной рекламе какого-то крема для бритья. Но своим вопросом, Мэгги, вы попали в точку… в одну из спасительных точек. Будь я пяти футов ростом, или с выпученными жабьими глазами, или кривобок, как секвойя, я бы столкнулся с фронтом человеческого недоумения, зависти, пусть даже брезгливости — и нашел бы тогда способ сломить это отношение, прорвать его. Но моя жизнь становилась похожа на шизофренический забег, когда ты встаешь на старт, ждешь выстрела, но вместо него к тебе бросаются фэны и корреспонденты, увешивают тебя медалями и венками, потом взваливают на спины и волокут к белоснежному пьедесталу, а потом кормят шампанским и персиками, пока тебя не начнет тошнить: персиками, шампанским, медалями, венками и всей этой прочей пургой!