— С чего же мне радоваться? — говорит Сролик тихо, надорванным голосом. — А если бы вас оскорбили, если бы вас назвали спекулянткой, вы бы радовались?
— Вот что я хочу сказать… — отвечает Голда. — Еще очень трудно. Все еще разрушено. Мы еще только-только становимся на ноги…
— Да я не о хлебе говорю, — прерывает ее Сролик. — Я хочу только, чтобы меня не унижали. Ни отец, ни мать не сделали ничего такого, за что меня нужно оскорблять.
— Не то, — говорит она, не сердясь. — Никто ничего не имеет к твоему отцу. Несчастье в том, что еще слишком много у нас всяких лавочников, которые не трудятся и не могут отвыкнуть от безделья… Даже ты, Сролик… Тебе ведь не по душе занятие твоего отца?
— Да, — выдавливает Сролик.
— Ну, вот видишь. Не потому, что ты его не любишь, а потому, что не хочешь идти его дорогой. Все мы хотим быть лучше наших отцов.
— Но ведь не пускают…
— Дело не в этом. Мы еще бедны. А нэпманы оживают. Раскрой сейчас двери — и их дети все заполонят. А вы знаете… — Она начинает почему-то оглядываться. Мы даже не заметили, как луна стала больше, красней и уже спускается за сарай. — Это было три года назад, — продолжает Голда. — Вам было лет десять — одиннадцать, а мне двадцать. Ленин тогда сказал, что лет через десять — двадцать мы доживем до социализма. Это, значит, случится примерно в тридцатых — сороковых годах… Но пока… — И, как часто в последнее время, Голда вновь хмурится, говорит отрывисто, как бы про себя; скажет слово, и потом долго приходится ее ждать. — А пока… Надо драться за это. Будут еще трудности и беды. И я бы очень хотела, чтобы вы запомнили… Это, может быть, самое трудное и самое важное… Мне бы очень хотелось, чтобы встретившееся на вашем пути горе не заслонило от вас всего света, не бросило бы тени на ту большую работу, которую нам предстоит проделать… Вы знаете, — она несколько отодвигается от нас, — я говорю это потому, что постоянно может что-нибудь стрястись… Иной раз доверишься человеку… Не обдумаешь… Негодяй и подведет… Отдашься всей душой… А кончится тем, что он загадит и затопчет все в тебе…
Голос ее становится слабей. Она утихает, бледнеет и просит вдруг глоток воды.
Я бегу к колодцу. Сролик мчится вслед за мной. Но когда я опускаю ведро вниз, замечаю, что Голда приподнялась и держится рукой за перильце.
— Нет, не надо. Идите домой! — говорит она и машет нам издали.
Взойдя по ступенькам, она уходит к себе в комнату.
В ГРОЗУ
По мне сразу можно узнать, какое у меня настроение — грустно мне или весело. А вот у Сролика ничего не поймешь. Кто его знает, рад он или не рад тому, что Назимика исключили из комсомола. Одно лишь я знаю: Сролик стал приветливей и дружелюбней со всеми.
Собрание длилось три вечера. Вела его Голда. Назимик почернел, как земля. Первый вечер он бил себя в грудь и кричал, что не будет молчать. Но на третье собрание пришел секретарь партийной организации Ищенко. Он говорил совсем тихо, и вовсе не о Назимике. Речь шла о Голде: почему она допустила все это, почему молчала об отношении Назимика к ученикам и преподавателям? На этом же собрании Зяму выбрали заместителем секретаря комсомольской ячейки, так как он рабочий и на полтора года старше меня.
Его выбрали позавчера. А сегодня у нас снова собрание. Но я не смогу пойти. Вот уже несколько дней дедушка чувствует себя плохо, а нынешнюю ночь его еле отходили.
Сегодня утром он позвал меня прощаться. Я зашел к нему перед уходом в школу. Дедушка сидел, опершись на большую подушку.
— Это, кажется, Ошер? — спросил он и вытащил из-под одеяла две костлявые почерневшие руки с синими вздувшимися венами. Проведя ими по усам, он отер затем свою поредевшую белую бороду. — Убери это! — оттолкнул он ложечку, которой его мать кормила.
— Отец!.. — стала упрашивать его мама.
— Ешь! — прикрикнул на него я.
Но дедушка не слушался. Он безразлично смотрел в низкий деревянный потолок.
Полоса солнечного света пробивалась через занавешенное окно. Дедушка пробовал зажмуриться, но это ему не удавалось. Нижние веки у него отвисли и открыли красные прожилки на белках, а глаза стали большими, страшными. И нижняя губа у него опустилась.
— Ох, Лея, Лея! — вздохнул дедушка, и дряблая кожа на лице у него пошла бороздками. — Хочется чего-нибудь солененького… Если бы ты дала мне кусочек тарани, как когда-то твоя мать, царство ей небесное… Или селедки с луком… Ах, Лея, какая у тебя была мать! Святая душа. — И дедушка вдруг начинает плакать из-за того, что лет тридцать тому назад умерла бабушка. — Праведница была. — И слезы градом катятся по его щекам.
Терпеть не могу, когда плачут; выхожу поспешно из дому и направляюсь в школу.
Но в школе уже давно идут занятия. Скоро каникулы, опаздывать совсем не следовало бы. Хорошо хоть, что у меня есть причина. Пристраиваюсь пока под деревом. Однако обидно, что все учатся, а я вынужден валяться на траве.
Во время перемены я вхожу в класс. Здесь одна только Рахиль. Надутый, усаживаюсь за парту и раскрываю учебник.
— Ошер, — говорит она, — тебя учитель вызывал.
Я молчу, положил голову на парту и прикрыл лицо руками.
— Ты что, спать устроился? — звонко смеясь, спрашивает Рахиль.
Мне нравится ее смех, но сейчас он меня раздражает.
— Смеешься? — со злостью говорю я. — У меня дедушка умирает, а ты смеешься?!
Ей неловко, она отходит в сторону. Ее курносый носик еще выше подтягивает к себе верхнюю губку. Она скручивает и раскручивает передник и вдруг начинает рыться в своей сумке.
— Ошер, хочешь хлеба с маслом? — спрашивает она и подает мне бутерброд, точно просит извинения.
— Уйди! Оставь меня!
Рахиль уходит. Слышу, как за дверью перестали прыгать и смеяться. Я даже слышу, как там шушукаются, и знаю, что это обо мне. Каждый, кто входит теперь в класс, ступает тихо, говорит негромко и поглядывает в мою сторону, готовый сделать для меня что-нибудь доброе. Я чувствую себя совсем хорошо.
Но вскоре мне становится неловко от собственной выдумки. Ведь дедушка вовсе не умирает, ему просто захотелось тарани и селедки с луком.
Но наш старенький учитель, который угадывает по глазам, знаю ли я алгебру, сегодня вызвал Булю, а меня не тронул.
Однако как это возможно ходить хмурым целый день? Я, например, не умею. Мне уже давно весело, а я обязан сдерживаться. И вдруг появляется Голда. Она, видимо, только что из города. Завидев ее, я моментально прячу лицо в ладони и разглядываю пол.
— Товарищ Голда! — Я слышу, как Рахиль отзывает вошедшую и тихо говорит ей: — Ошеру плохо, у него дедушка при смерти.
Затем вижу краем глаза, как Голда прижала палец к губам и мигнула Рахили.
— Ошер! — зовет она меня. — Чего это ты так сидишь? Поди-ка сюда! — Мы выходим с ней во двор. — Пойдем ко мне, закусим! — Она кладет мне руку на плечо. — Брось, Ошер, дедушка уже здоров!
Мне хочется ей сказать, что я и сам это знаю. Но умалчиваю. Наоборот, продолжаю еще сильней гримасничать.
— А знаешь, Ошер! — пытается она меня отвлечь. — Для тебя есть новость.
Тут уж я больше притворяться не могу. Мне хочется поскорей узнать, что за новость.
— Нет, это тебе скажет Ищенко, — отвечает она на мой вопрос.
— Ищенко? — удивляюсь я. — Я с ним никогда дела не имел.
— Да, Ищенко. Он был в Харькове на партийной конференции и привез тебе привет.
— Мне?
— Тебе.
— И велел мне прийти?!
— Сегодня же.
Но после занятий, когда я собрался было бежать к Ищенко, Голда остановила меня, заявив, что партком уже все равно закрыт, и попросила меня задержаться в школе.
— Что ты там будешь делать, дома? Дедушка болен… — говорит она.
— Не болен, — отвечаю я. — Ему только хочется тарани и он плачет по умершей бабушке.
— Что ты такое болтаешь, — говорит она и глядит сначала на мои запыленные ботинки, потом на штаны, на рубаху. И вот уже она глядит мне в глаза. — Что ты болтаешь?