Пришлось согласиться на предложение Голды и задержаться. Она попросила меня помочь ей перекладывать книги в учительской. А когда мы сложили их, ей вдруг вздумалось нарвать цветов. Домой я поэтому отправился, когда стало темнеть. Верней, я просто сбежал от Голды.
Никогда не шел я домой таким веселым. За тесьму фуражки я насовал сирени, в руках у меня была настурция. Меня не смущало даже нахмурившееся небо. Белые курчавые облака там сгустились, стали темно-бурыми и наполнили воздух какой-то гнетущей тишиной. Две запоздалые коровы, поднимая пыль, медленно плелись песчаной дорогой; они тоскливо мычали, вытягивая шеи и поднимая кверху морды.
Но мне было весело. Я прижимал пальцами глазное яблоко и наблюдал за тем, как первые огни в домах бьют пучками красных нитей из окон. А когда заболели глаза, я принялся свистеть.
Однако не успел я показаться на нашей улице, как все уставились на меня. Откуда-то появился мой длинноногий дядя Менаше, у которого полтора волоса в бороде. Он вытаращил на меня глаза и остановился.
— Бездельник! Чтоб ты пропал! — крикнул он и смачно плюнул мне вслед.
«Это, видно, оттого, что у меня на фуражке сирень и я свищу», — подумал я и стал свистеть еще громче. Но чем сильней я свистел, тем больше глазели на меня.
А возле нашего дома я увидел старую Хаю-Сору. Было душно, а она напялила на себя толстую шерстяную шаль.
— Боже мой! — всплеснула она руками. — Такой праведник!.. И умирает! Твой дедушка умирает!
Я швырнул наземь цветы и кинулся к дому. Предо мной расступились, даже открыли мне двери.
В комнате у нас полутьма. Стекло, видно, разбили, и лампа мигает и чадит. Мама лежит, уткнувшись лицом в подушки. Вокруг нее сидят женщины. Время от времени она поднимает голову и спрашивает:
— За что? Почему смерть не обошла моего дома?
На цыпочках подхожу к двери дедушкиной комнаты. У порога сидит Ейна, служка ремесленной синагоги. Бенця из погребального братства тоже здесь. Он стоит на своих кривых ногах и пощипывает бородку, такую облезлую, точно ею долго подметали шоссе.
— Ах-ах-ах! — зевает он. — С утра мучается, никак умереть не может, — и подводит меня к дедушке.
От испуга и неожиданности я цепляюсь за спинку кровати.
На кровати уже будто лежит не дедушка: белки у него выкатились, глаза без зрачков уставились в потолок. Вижу, как он страшно корчится под одеялом, как надуваются его посиневшие щеки. А когда они опадают, у него заостряется нос. Он вскидывается и вновь застывает. Несколько мгновений его натруженные жилистые руки спокойно лежат на красном одеяле, а потом он снова начинает кидаться.
Отец, поскрипывая сапогами, бегает из угла в угол. Отстукивают ходики — тик-так, тик-так.
Каждую минуту кто-нибудь со двора отворачивает простыню на окне и заглядывает в комнату. Вот морщинистое лицо Чечевички. Вот заглянула Рахиль. Но погребалыцик Бенця гонит всех прочь.
Вдруг Ейна заявляет, что следовало бы помочь дедушке умереть, и велит мне принести топор.
Гляжу дедушке в лицо и вижу, что он умирает. И все же мне не плачется. Сунув руки в карманы, начинаю щипать себя, кусаю губы, пытаюсь вспомнить что-нибудь очень грустное, чтобы расплакаться. Но ничего на ум не приходит. И мне стыдно. Заворачиваюсь в дедушкино пальто, что висит у кровати, закрываю лицо руками и выглядываю оттуда. Я еще ни разу не видел, как приходит ангел смерти. Какой он из себя?
Но худенький, маленький служка подбегает ко мне и, погрозив пальцем, наказывает принести топор.
— Реб Эля, — кричит он отцу, — достаньте топор!.. Надо помочь умирающему!
Когда долго продолжается кончина, у нас прорубают дыру в потолке, чтобы ангел смерти мог поскорее явиться за душой.
Отец таращит глаза и не понимает, чего они от него хотят. Но Бенця уже сам достал где-то топор и зовет с собой служку.
Какой-то сосед снял лампу с крючка и, встав у порога, светит им. Слышно, как служка и погребальщик стучат сапогами по чердаку.
Вскоре на потолке, как раз над дедушкой, с треском разлетается штукатурка, и куски ее падают на кровать; белая пыль сыплется дедушке в глаза, в раскрытый рот.
— Перестаньте! — кричу я в беспамятстве.
Отец, как видно, только теперь заметил меня и приказывает выйти. Я не сержусь на него и не сопротивляюсь. Мне только странно и страшно. С бьющимся сердцем я выбегаю во двор.
— Ошер! — зовет меня кто-то, и чьи-то руки ложатся мне на плечи.
От неожиданности отскакиваю в сторону.
— Это я, — говорит Рахиль.
Из соседского окна на нее ложится красноватая полоска света. Она стоит потупившись и, не переставая, мнет свою белую юбочку.
— Я жду тебя. Голда сказала, чтобы ты шел к ней, чтобы не ночевал дома.
Она оглядывается на соседские окна, потом в одну, в другую сторону улочки и подходит ко мне ближе.
— Ты плачешь? — спрашивает она.
Нет, я не плачу и ни капельки даже не хочется плакать. Но она напомнила мне, и на душе сразу стало тоскливо. К горлу подкатывается большущий комок, так что я не могу рта раскрыть, чтобы ей ответить. Так, не вымолвив ни слова, я выхожу со двора.
Уже поздно. На базарной площади под круглым стеклянным колпаком одиноко стоит деревянный фонарь. Время от времени кто-нибудь пересекает трепещущий светлый круг. Гуляющих уже не видно. Только под окнами у дедушки да возле наших дверей стоят кучками или сидят на завалинке соседи, пришедшие утешить родителей. Они оглядываются на меня и на Рахиль. Соседка Хая-Сора даже подходит и заглядывает нам в лица.
В другой раз мне было бы неловко. Я краснею, когда меня видят с Рахилью, и боюсь оставаться с ней наедине — мне нечего ей сказать. А я чувствую себя очень неважно, когда выгляжу дурачком. Но теперь меня не волнует то, что Хая-Сора видит меня с ней и что соседи глядят на нас. Мне даже безразлично, тут ли Рахиль или нет. Иду просто так, куда глаза глядят. И вовсе не к школе и не к Голде, а по шоссе, которое ведет на вокзал, к деревянному мосту через нашу речку.
Темная ночь — ни зги не видно. В небе ни звезды — все заволокло тучами. Душно. И, как всегда в знойную ночь, далекие зарницы время от времени полыхают на небе и на мгновенье освещают церковь, шоссе, заросшие канавы у обочин, ясени и акации, застывшие по бокам дороги.
— Ошер! — тихо зовет меня Рахиль.
Я не отзываюсь и не оборачиваюсь. Слышу лишь ее шаги позади да шуршанье тонкой белой юбочки.
Она что-то говорит, утешает, и мне становится хорошо от ее лепета.
Какая-то сладостная дрожь проходит у меня по телу, когда она прикасается ко мне рукой, задевает плечом и спрашивает:
— Правда ведь, ты уже не огорчаешься?
Я вслушиваюсь в ее певучий умоляющий голосок. Мне кажется, что, если бы я сделал ей больно, она еще больше жалела бы меня. Поэтому-то я принимаюсь шагать еще быстрей, точно мне безразлично, идет она за мной или нет.
Местечко уже кончилось. Во время зарниц теперь выплывают белые стены и соломенные крыши крестьянских мазанок. Рахили уже, видимо, становится жутко. Чем дальше мы удаляемся от местечка, тем больше она старается не отставать от меня. Она даже схватила меня за руку.
— Ошер, — спрашивает она, — ты стоял возле него?
— Стоял.
— И умирать действительно страшно? — говорит она, вся дрожа. — Он кидается!
— Нет, — отвечаю я и прижимаю локтем ее руку, — не страшно. Я не буду кидаться. Я умру, как Ара и Велвел.
— Давай вернемся! Я боюсь!
— Нет, Рахиль, не надо бояться!
Я чувствую, как слезы наворачиваются у меня на глаза. Мне сейчас очень хорошо. Хорошо, что темно, что Рахиль не видит моего лица, и я ее не боюсь. Все хорошо! Меня до слез умиляет мычание коровы, трель соловья, кваканье лягушек.
Соловьи поют теперь круглые сутки. Их песни сливаются с шумом реки, которая катится меж камней и заросла осокой и лопухами, с лаем собак, с шуршанием верб, со всеми таинственными звуками ночи.
Мы уже на мосту. Темно, хоть глаз выколи, но я так хорошо знаю эти места, что даже в темноте вижу подмытые вербы и осины, меж которых еле-еле движется река, и кленовую рощу, где когда-то расстреляли нашего комиссара Велвела Ходоркова.