Слова эти не были пустыми заклинаниями. Борис Олевский погиб на войне с фашистами в 1941 году, жизнь его оборвалась в тридцать два года. Незадолго до начала войны он успел закончить единственное свое крупное прозаическое произведение, которое в печати уже не увидел, — предлагаемую читателю повесть радостного сердца.
ЧАСТЬ I
КРАСНЫЕ ФЛАГИ
ПЕРЕД БУРЕЙ
Началось все с вишневки.
Я взобрался на шкаф и свалил бутыль с вишневкой, а в местечко пришли солдаты.
Я б ее, конечно, не свалил, если б кто-нибудь был дома, но, как на грех, никого в это время у нас не было.
Накануне вечером отец пришел за мною в хедер[1]. Никогда никто за мной не приходил, а тут вдруг пришел отец. Он был весь в муке, усталый, прямо с работы. Был он, видимо, чему-то рад, чем-то взбудоражен. Он даже не поздоровался, а сразу взял меня на руки, пригнулся у порога, чтобы не удариться головой о притолоку, и зашагал домой.
Быстро-быстро нес он меня по грязной, темной улице. А со стороны шоссе доносились голоса: там шли солдаты. Солдат я, правда, не видел. Я только слышал, как топают они в темноте, как ржут кони и громыхают повозки.
Мне стало страшно. Обхватив обеими руками отцовскую шею, я прижался к нему.
— Папа, — спросил я его, наклонившись к самому уху, — это война? Это филистимляне, папа? — Я был очень встревожен.
Отец рассердился и велел замолчать.
У самого дома он опустил меня наземь, стукнул в ставень, и мама открыла дверь.
В спальне она подала отцу письмо и тут же расплакалась. Отец сел на кровать, придвинул лампу поближе и долго вертел в руках зеленый конверт. Потом стал медленно читать вслух.
Письмо пришло с войны. В нем было написано, что Нюма убит.
Я взобрался на кровать и через плечо отца заглянул в бумажку. Но отец рассердился, как будто я был виноват в том, что убили Нюму.
— Я, кажется, сказал — спать! Не суй свой нос, куда не следует!
Но мама не любит, чтобы отец кричал на меня. Когда у нас случается что-нибудь неприятное, отец становится злой, а мама, наоборот, делается еще добрее.
Мама берет меня на руки, целует и укладывает спать. Но спать мне не хочется. Я лежу под одеялом и все слышу. Я, например, хорошо слышу, как отец наказывает маме:
— Только не болтать! Ни слова Ите о письме!.. А то ведь у вас, женщин, длинные языки! — начинает он вдруг кричать на маму.
Я очень доволен, что отец запретил маме болтать. Лучше я сам все расскажу Ите.
Ита — моя тетя, Нюма — ее сын, а письмо это адресовано тете Ите.
Я лежу под одеялом и сгораю от нетерпения. Скорей бы уж настал день! Сразу побегу к тете Ите и скажу ей: «Тетя Ита, твой Нюма убит на войне!..»
Обычно по пятницам рано утром, едва продрав глаза, я кричу:
— Мама, где мой поскребыш?
Но сегодня у нас тихо. Ни поскребыша, ни мамы, ни папы! Я очень не люблю, когда в доме тихо и никого нет. Выпачканный в муке отцов пиджак висит на гвозде. Видно, отец на мельницу не пошел. И печь не топлена. И в доме полумрак — ставни закрыты. Только в спальне светло. Там ставень нет.
Я стою на кровати, надеваю свои коротенькие сатиновые штанишки с лифчиком и тру глаза. Я бы даже заплакал, но раз никого нет, мне не плачется.
Выскакиваю в кухню, хочу выйти на улицу, но мама заложила дверной пробой палочкой.
Однако сидеть без дела я не могу. Не взобраться ли мне на шкаф? Все самое сладкое и вкусное стоит у нас на шкафу: все горшки с вареньем, все бутыли с наливкой. Они стоят там годами. Варенье засахаривается, начинает играть, покрывается плесенью.
Пододвинув к шкафу табуретку, я взобрался на нее и протянул руки, но ничего не получилось. Только взгромоздив на табуретку скамейку, я увидел глиняные горшки, покрытые бумагой, и обвязанные тряпицами стеклянные банки. Но самой лучшей, самой большой была зеленая пузатая бутыль с вишневкой, — она прямо-таки подпирала потолок.
Я приподнялся на носки, ухватил бутыль обеими руками и с трудом оторвал ее от шкафа. И тут я точно приклеился к ней, ни обратно поставить, ни слезть не могу. Как назло, попалась табуретка, у которой одна ножка короче других. Стою, покачиваюсь взад-вперед.
Вдруг табуретка так шатнулась, что я обеими руками ухватился за карниз. Послышался глухой треск, и моя бутыль, точно прирезанная, стала истекать на полу густой красной вишневкой
Я б, конечно, испугался насмерть, если б не вспомнил о кошке. Наша толстая серая кошка частенько выручает меня. Ее уж не раз из-за меня лупили.
«Караул! — бывало, кричит мама. — Сколько раз я говорила: не оставляйте буфет открытым! Кошка перебила всю посуду».
Вспомнив все это, я мигом кинулся в кухню, поймал на печке кошку, намереваясь вывозить ее в вишневке, затем открыть окно и пуститься с ревом искать маму. Я представил себе, как все это произойдет. Мама будет кричать:
«Караул, ведь это дьявол, а не кошка! Где это видано, чтобы кошка лакала вишневку!» Кошка, как сумасшедшая, станет носиться по дому, а мама будет кричать на нее: «Брысь!» — и размахивать кочергой.
Но только я поймал кошку, как раздался чей-то крик;
— Хозяин! Эй, есть кто-нибудь дома?
Тотчас открылись ставни, в сенях звякнули щеколдой, и в кухне сразу стало светло. Медный таз сверкнул на загнетке так ярко, что я даже закрыл глаза.
— Здорово, паренек!
На пороге появился Велвел Ходорков, сын кожевницы Баси с нашей улицы. У него был какой-то праздничный вид: пиджак внакидку, на пиджаке красный бант.
— Что, отца дома нету? — спросил Велвел.
Он погладил свои курчавые жесткие, как пружинки, волосы и подмигнул мне одним глазом.
— Что ж ты кошку мучаешь, цуцик?.. Входите! — позвал он кого-то с улицы.
Наша маленькая, тесная кухня наполнилась настоящими солдатами; у них настоящие шинели, но шинели эти без погон, а на папахах красные ленты.
Солдаты обступили меня. Со страха я забился в какой-то угол и заревел.
— Тише ты! Не реви! — Велвел вырвал из моих рук кошку и, вытащив меня из угла, весело подтолкнул к порогу. — Марш за отцом! Скажи: солдат привели на постой, надо приготовить постели! Только — живо!
Выскочив из дому, я со всех ног кинулся задами к базарной площади — искать маму. Бегу, а сам плачу.
Однако долго плакать я сегодня не могу. Как-то не плачется. Очень уж на улице весело. Меж двух рядов запертых лавок собрался народ. Стоят кучками, толкуют. А я люблю разговоры.
Бросаюсь в самую гущу, пробиваюсь сквозь толпу, работаю локтями. Наконец взбираюсь на зеленый заборчик нашего волостного правления. Сверху, с забора, мне видна вся площадь. Она переполнена: колышутся шапки, мелькают платки, развеваются красные флаги.
Первый раз в жизни вижу я красные флаги.
Спрыгнув с заборчика, я опять попадаю в самую гущу. Меня толкают, я кричу — сам не знаю, что кричу. Мне отдавили ногу, я хромаю, но мне хорошо. Так хорошо, что я даже не приметил, откуда взялся мой приятель Зяма и как он саданул меня под ложечку.
Зяме тоже весело. Он весь красный, потный, и козырек у него тоже съехал набок, как у меня.
— Царь-ворюга! — орет он во все горло. — Царь-пьянчуга! Царь-ворюга!.. Кричи! Кричи! — Он надувает щеки пузырями и хлопает себя по щекам.
И вдруг он говорит нечто такое, отчего меня бросает в дрожь. Он говорит, что… солдаты сбросили царя!.. Вот так-таки взяли его, раскачали и сбросили. Я даже попятился.
И тут мне представилось, как было дело: сидит себе царь высоко-высоко. На чем сидит, не знаю. Наверно, устроился на шкафу. Солдаты приставили табуретки, взгромоздили на них скамейки, влезли да как схватят его! Сначала царь дрыгал ногами, упирался, но солдаты, не долго думая, — плюх его наземь.