Станции, станции, сколько их на великом сибирском пути! Эшелон с ходу пролетал одни и сутками стоял на других. Замирал перестук колес, и все поспешно хватались за сумки и бидончики. Как первооткрыватели, осваивали икру из частиковых рыб в пестрых консервных банках и частные варенцы на базарчиках.
О, эти станции на пути эшелона! На их перронах, как скорлупа, слетали с людей наслоения привычек, привитых жизнью оседлой, предрассудками наделенной.
Остановился эшелон. И из обычного товарняка вдруг вываливается толпа, пестрая от китайских кофточек, и устремляется наперегонки на вокзал, на приступ — в очереди.
— Откуда вас столько? Это не для вас, это для пассажирского! — кричит испуганно продавец у хлебного лотка.
О, вокзальные умывальники и кипятильники, спасибо вам, первым на русской земле умывавшим и поившим паровозной сажей запорошенную не одну тысячу эшелонных пассажиров, лета пятьдесят четвертого — пятьдесят пятого: репатриация из Маньчжурии на целину…
— Людской поезд семьсот двенадцатый отправляется с пятого пути, — объявляет хриплое радио.
Машинист дергает состав. Гремят подвесные лесенки. Харбинская дама, платочком повязанная по-дорожному, прыгает через стрелки, роняя из сумки румяные баранки.
Юрку она видела в последний раз на станции Татарской — эшелон расцепили и повернули на юг — пять вагонов, по ровной невеселой степи.
И словно оборвалось что-то — потеря реальная и окончательная. А не главным оказалось то, что с ним Ирина, и, видимо, так и будет до конца дней его, а сам он — самый последний близкий ее, растворившийся в огромной России, как некогда Миша. Только Миша оставался тогда с ней, как кусочек тепла, и можно было с этим жить дальше. (И кто, как не он, может быть, первая причина тому, что она здесь сейчас — в эшелоне, и степь — за дверями теплушки?)
Почему-то стало холодно — низко на горизонте висели слоистые синевато-серые облака, и все стали вытаскивать из чемоданов близлежащие кофточки и куртки. Неужели здесь всегда так холодно? (Конец июня, и в Харбине сейчас купаются в Сунгари.) Или это потому что — Сибирь? Настроение в теплушке падало вместе с температурой.
У Лёльки под рукой ничего теплого не было. Она сидела нахохлившись на своих нарах и ноги засунула под одеяло… Сейчас, когда восторженный переезд границы позади, цель достигнута и Родина, отвлеченная Родина, обрела наконец конкретные черты, Лёлька почувствовала, как страшно она устала. От двухнедельного качания в продутом сквозняками вагоне, от постоянного присутствия чужих, случайно собранных, людей и еще от неизвестности. Скорее бы оно было, место назначения — какое угодно, только скорей!
На Татарской Лёлька сбросила маме в почтовый ящик первое грустное письмо. Конечно, не нужно было бы расстраивать маму. Она понимала это, но удержаться не смогла.
«…я не знаю, куда нас везут… Все степь да степь…»
Долго стояли на какой-то станции у кирпичной водокачки. Женщина в плюшевой жакетке несла ведра на коромысле, осторожно ступая по грязи резиновыми сапогами. Ветер хлестал по ногам светлой ситцевой юбкой.
И опять была степь — иногда зеленая, иногда голая, такая ровная и беспросветная! Степь Лёльке не понравилась. Она отворачивалась от нее носом к стенке и пыталась заснуть: «Сегодня наверняка еще не приедем».
Почему-то долго не темнело. Поезд шел, а небо оставалось белесым, чуть желтоватым с краю под облаками. И было непонятно — день или уже вечер? Всю дорогу от Байкала вот так долго висело светлое небо и путалось время — местное и московское. Лёлька вначале думала — это потому, что они догоняют солнце и оно не успевает от них закатываться. Или, может быть, в Сибири белые ночи, как в Ленинграде? Странно, раньше она об этом не слыхала.
…А в Харбине в семь вечера сразу падает темнота, плотная и мягкая, только огни китайских лоточников да фонари на Большом проспекте, похожие па круглые желтые яблоки. Это еще настолько реально, что ей кажется: стоит открыть глаза — и все будет на своих местах: ее комната и полка с книжками над кроватью. И будет мама…«Неужели я никогда больше тебя не увижу? Как же я буду жить без тебя на земле?.. А казалось это так просто — сесть в эшелон и уехать!»
Свисают с нар углы подушек и одеял. Толстая свеча горит за квадратными стеклами фонаря, качается язычок свечи, и пятна света кружат по красным дощатым стеклам.
Под фонарем на чьем-то тюке сидит дорожная пара — староста вагона Андрей Сошников (у Сошникова жена отказалась ехать в Союз и записалась в Бразилию, и потому он постоянно грустный), и Анка — байковый «лыжник», решительные усики над верхней губой. У Анки тоже личная драма: муж у нее попал в другой эшелон, потому что они не успели зарегистрироваться. Попробуй найди его теперь, как иголку, в Союзе!
Все вечера они сидят так под фонарем и говорят о своих горестях, а женщины вагона, сбившись в угол, как на харбинской лавочке в Нахаловке, обсуждают их шепотом: «Вы подумайте, не успел расстаться с женой!» Лёльку возмущает: разве нельзя просто сочувствовать в беде человеку? Она понимает, как это больно — терять…
На станцию Баган прибыли ночью. Утром Лёлька обнаружила, что вагон одиноко стоит на путях перед бревенчатым пакгаузом, а хвост эшелона давно ушел на юг, на Кулунду.
Около путей грудой лежал сваленный уголь, и двое мужчин, черных до бровей, грузили его в кузов грузовичка.
Кажется, правда, приехали!
Баган был самой неприглядной из всех станций, виденных Лёлькой на своем веку. Даже вокзала приличного нет — так, что-то деревянное! На перроне бойко торговал базарчик — бабки в платочках с ведрами толстых соленых огурцов. Бабки закрывали торговлю и любопытно подходили к вагону:
— Вы что, вербованные? — спрашивали бабки.
Никто в вагоне не знал, что это значит — вербованные, но слово не понравилось.
— Нет, мы на целину…
— На целину? — поражались бабки, словно никогда здесь о целине не слыхали.
— Куда вы приехали! — сказала одна, постарше, шалью до бровей замотанная. — Да отсюда с одним узелком уходят и — рады!.. — Что, конечно, не могло поднять упавшего в вагоне настроения.
Даже староста Сошников приуныл, хоть и пытался подбодрить временно вверенный ему народ. Зеленый стеганый ватник, срочно купленный в Чанах, совершенно не шел к его городскому «утонченному» облику. Сошников работал бухгалтером у Чурина и к ватникам не привык. Даже с Анкой он больше не разговаривал, только нервно вышагивал один по междупутью и думал, видимо: что теперь делать, и, может быть, нужно доложиться кому-то о прибытии?
Анка сбегала в город, купила матери молока и выяснила, что здесь есть раймаг, чайная, почта и, значит, жить можно.
Прошло полдня, а за ними так никто и не приезжал. Лёльке тоже хотелось выйти в город, но боялась потеряться.
Наконец приехали из Палецкой МТС, потом из Андреевской. Началась выгрузка и суматоха. Прощаться стало некогда. Уехали Сошников, бабушка с Аликом и другие. Только и остались «грушевские»: Лёлька, Анка с матерью и молодожены Лаврушины — Никита и Женя со свекровью. Никита — с одного курса с Гошей из мед-техникума — отдаленно, но все же знакомая душа. И Женя тоже — из Пристанского райкома, итого три бывших члена ССМ — уже не так страшно.
Было все так же холодно и неуверенно. Анка звала Лёльку побродить по станции, но Лёлька отказалась. Молодожены сидели в пустом вагоне на ящике и, наконец-то, целовались. Женина свекровка подрисовала яркой помадой тонкие губы, подвязалась жоржетовым платочком и приготовилась к встрече с руководством. Анкина мать сидела на вынесенном на платформу стуле и курила сигарету. Анкина мать — крепкая и скуластая забайкалка, всех называет на «ты», без различил:
— Ты что, девка, приуныла? Обожди, найдут на нас хозяина!
Под вечер приехали из Грушевской МТС. Грузовик и маленькая машинка, похожая на виллисы сорок пятого года. Из машинки вылез невысокий человек в синем галифе и в кепке с пуговкой на макушке и пошел к вагону.
— Здравствуйте, товарищи. С приездом. Савельев Николай Николаевич — секретарь парторганизации. Давайте перегружаться.