Появляется хмурый Скваронский. Чинно, с похмельной остолбенелостью приветствует нас и проходит внутрь, прячась от солнечного света. Следом поспешает Марленыч, чтобы угостить страдальца утренней кружкой пива.
– Ты что же это, старый, обоссался, что ли? – доносится из темноты бара; за сим следует грохот падающего среди стульев тела. За хриплым смехом Марленыча слышны натужные стоны и мат.
– Давай руку, Филиппыч, давай, я тебя вытащу. Это все ихний кот проклятый, ведро розлил. Каток. Вот, теперь и ты обоссался.
– Так чего ж ты не вытрешь, хрен ты старый?
– Ну ты уже сам выбирай, Филиппыч, чего тебе раньше – пивка или полы помыть?
– Пива тащи, Ирод!
Назар жмурится на солнце, улыбается и становится похож на своего кота, того и гляди уснет. Последний год он спит по четыре-пять часов в сутки, его пожирает работа. Но сейчас все еще впереди, день пока не начинался. Очередной день в цепи других, похожих друг на друга, как шарики в бусах.
– Ковалевский доказал, что параллельные линии обязательно пересекутся, – говорю я. – Вот только не понимаю, где и когда.
– Ни хрена они не пересекутся, – сонно хмыкает Назар. – Если б они должны были пересечься, мы бы почувствовали.
– А я верю, что пересекутся, – возражает Кристина и поднимает руку. – Где-то там, далеко-далеко. Я чувствую.
– Вот видишь, Назар, кто-то чувствует.
– Если бы они должны были пересечься, – упорствует он, – мы были бы смелее, поскольку знали бы, что эта лыжня когда-нибудь где-нибудь сделает петлю. Представить это себе очень трудно. – Он грустно усмехается. – Ведь все указывает на то, что не мы протаптываем лыжню, а это она тащит нас за собой.
Я закрываю глаза и пытаюсь понять, какая каша сварилась в моей отупевшей от бессонницы голове. Кристина тянет меня на пляж жариться под обжигающим солнцем, освежаться в холодной воде, кататься на водных мотоциклах. Ничего не чувствую и не понимаю, я открываю глаза и решительно зову Марленыча. Тот возникает из темноты бара, подобно привидению.
– Вот что, сын марксизма-ленинизма, – говорю я, – будь добр, принеси-ка мне обычную.
– Кул-энд-стронг? – уточняет Марленыч.
– Да, дружище, именно кул-энд-стронг.
Кристина принимается горячо отговаривать меня от употребления обычной, не понимая, конечно, что у меня нет другого выбора и что сама она – не выбор вовсе. К ней присоединяется Назар:
– Слушай, старик, в такую рань! Езжай-ка ты лучше на пляж, что ли. Утром пьют одни алкоголики.
– Па-пра-шу! – слышится из бара голос Скваронского.
– Ну так нести или нет? – спрашивает Марленыч отстраненно.
Я хлопаю рукой по колену:
– Ты еще здесь?
Я задыхаюсь от душевной боли, пока, наконец, на столе не появляется запотевший графин. Кристина смотрит на меня своими глазами-нерпами и едва сдерживает слезы. Назар, плюнув, отворачивается. Очень хорошо.
Словно по зову Удуева, издалека доносится звонкий голос Линькова. Из-за угла выплывают три до боли знакомые фигуры: Линьков, Кизюк и уличный художник Барбузов.
– Господи, – выдыхает Кристина, падая лицом в ладони, – как они все мне надоели.
Все трое возбуждены, кипуче спорят; причем Кизюк (по очередному, вероятно, заданию редакции) уже под мухой: все время норовит схватить Линькова за шиворот. Назар тяжко вздыхает. По приближении ясно, что предмет спора размыт, все вертится вокруг преимуществ каких-то архивных рок-групп, вокруг затертых ценностей давно прокисшей субкультуры, не вдохновляющей сегодня даже наркоманов.
– Пойдите внутрь, – морщусь я. – От вас воняет нафталином.
– Подумайте, какой современный! – ревет Кизюк, нагибаясь ко мне. – Не знаю, откуда такие берутся! Ты всегда был белоручкой. А я Маркузе зубрил по цитатам в учебниках по соцпсихологии капитализма. Я английский выучил только ради «Лед Зеппелин».
– Тронешь мой воротник, – тихо говорю я, – убью.
– Чта-а?!
Предусмотрительный Назар ловко утаскивает дружка в свой шалман.
– И на кой черт он зубрил Маркузе? – удивляется Линьков.
Барбузов, отдуваясь, садится за столик, вытирает платком сверкающий лысый череп и просит Марленыча принести лимонаду.
– Ох и устал я от Кизюка, – ворчит он. – Хороший парень, добрый, образованный. Но пропал совсем. Что за работа такая – с утра до ночи пить?
– Если бы Ленка его не бросила, он, может быть, и не пил, – предполагает Линьков.
Не говоря ни слова, я беру графин в кулак и, закинув голову, высасываю его целиком. У Кристины перехватывает дыхание.
– Марленыч, – зовет она, – принеси ему закуску, пожалуйста.
Марленыч приближает ко мне свое угодливое лицо и, вкрадчиво улыбаясь, спрашивает:
– Не пошло, Глебушка?
Секунду смотрю на него исподлобья и вдруг взрываюсь:
– Ах ты, старая морда! свалявшаяся! в вечную! холуйскую! улыбку! которую так хочется! СТЕРЕТЬ!!
Марленыч бледнеет и резко выпрямляется. Барбузов давится лимонадом. Выскакивает Назар.
– Что опять случилось? – спрашивает он мученически.
– М-мордой меня назвал, – ошарашенным шепотом мямлит Марленыч.
Одной рукой хватаюсь за лоб, другой придерживаю руку Марленыча.
– Ну, прости, прости, старик. Не в то горло пошло, бывает. Не обижайся. Вот штука – выпей за примирение.
– Я не пью, – поджав губы, буркает Марленыч, но купюру принимает.
– А я и говорю, – говорит Линьков неуверенно, – что и сказать-то нечего. Время такое – злое, нервное. В нашем городе есть что-то мусульманское. Много праздношатающихся мужчин. Это очень опасно, нервирует. И вообще, Глеб, тебе бы на отдых куда-нибудь – к морю, например, поехать. Можешь себе позволить. Правда, Кристи?
– Ты его хотя бы на пляж вытащи, – всхлипывает Кристина.
– Что вы все меня к морю гоните? – говорю я, закрываю глаза и перестаю их слушать…
Эти губы, ноги с тонкими коленями, это умение поправлять волосы, элегантно и непринужденно, этот легкий, звенящий смех, внезапная задумчивость посреди разговора, посреди прогулки или ужина, этот извиняющийся, почти детский взгляд, указательный и большой пальцы прижаты к зубам, вьющийся локон, падающий на лицо, истома в осанке, это отсутствие, хоть и рядом… Я не помню ничего. Ничего больше не помню…
– А и то, – шепчет Кристина, – давай к морю?
– После проститутки возвращаешься в семью, как с помойки, – говорит Барбузов с набитым ртом – он всегда так ест: все, что в тарелке, – сразу в рот, за обе щеки.
– У тебя есть семья? – удивляется Линьков. – Вот не подумал бы.
– Это еще почему?
– Потому что жрешь, как будто в детстве не доел.
– Так оно и есть, – надувается Барбузов и поясняет свою позицию: – Просто не люблю изменять жене. А в наше время это стало как-то так ну совсем просто.
– И так соблазнительно, – смеется Линьков. – Особенно для настоящего художника, если он не маляр. Для художника измена – потребность, вещь философская, обставленная шиком творческого озарения, не так ли, Барбузов?
– Быть может, быть может…
– Если изменил мужик – это плевок из дома, а если баба – плевок в дом, – изрекает, появляясь в дверях, Кизюк. – А там, – он показывает в глубь бара, – никого нет, кроме Скваронского. Тоска.
Кизюк совершенно пьян. В руке у него кружка с пивом, которым он поливает пол, не замечая этого. Назар хлопотливо подсаживает его за стол.
А вот и Кирилл, откуда ни возьмись, в белых джинсах, в распахнутой на бабьей груди пестрой рубахе, обтягивающей дебелую полноту в пояснице, в дурацкой панаме, мой братец. Я молча вынимаю кошелек и отсчитываю ему обещанные купюры, которые он принимает так же молча, как из бывшей когда-то в прошлой жизни кассы взаимопомощи.
Из бара выходит Марленыч, говорит: «Что будем пи-и…», ступает в лужу пива, созданную Кизюком, делает хрусткий, поясничный пируэт и, размахнувшись подносом, садится в нее, обрушив металлический поднос на бильярдную голову Барбузова, который от удара выплевывает полупережеванное блюдо в смеющегося Линькова. Тот вместе со стулом инстинктивно валится назад, в объятия Кирилла, цепляет его за шею, мгновение висит так, в позе кота, вцепившегося в занавеску, пока Кирилл не стряхивает его, но и сам, не удержавшись, валится на него сверху. Назар с воем кидается поднимать Марленыча, который плачет нервными слезами.