В башне большого рефрактора, куда астроном Петр Гамалей привел вечером пятнадцатого числа комиссара Григорова, царил спокойный, меланхолический полумрак. Звучно тикало что-то вроде очень больших часов. Четырнадцатиметровая труба блестела тускло, но важно. Тяжелые колеса осей восхождения и склонения, там наверху, бесчисленные ключи, рукоятки, циферблаты, оптика окулярного конца, длинная и тонкая трубка искателя — все это внезапно замелькало перед комиссаром Григоровым — туляком-оружейником. Ничто подобное ему и во сне не снилось.
На цыпочках, озираясь, он шел по блестящему линолеуму и кафелям пола. С изумлением и восторгом, понятным только рабочему-металлисту, он смотрел на окулярную часть гигантской трубы. Он только качал головой и на ухо, наклонясь совсем близко к полям шляпы Гамалея, задавал ему неслышные вопросы. А старик-астроном, впервые приведший сюда в эти стены такого гостя, тульского рабочего-оружейника, с каждым шагом расходился все больше и больше. Повидимому, благоговейное выражение широкого, чуть тронутого оспой лица комиссара подстегивало его.
— Да-с, вот-с! — кричал он, увлекая комиссара за собой мимо ряда стульев, чинно расставленных вдоль первой галерейки… — Да, вот-с, четырнадцать метров, мой друг!.. Сотни тысяч золотых рублей… Что же прикажете с этим делать? В подвал? В какой?
Комиссар, не дыша, следовал за ним.
— Товарищ профессор, — шёпотом говорил он, прижимая руки к груди, — но ведь это же ценная вещь! Это никак нельзя так бросить… Эх ты!.. Ну, брат, и работка!.. Товарищ профессор, тут что хотите, а спасать надо!
Тогда Петр Гамалей повел комиссара Григорова по другим залам. Он показал ему меридианный круг, вертикальный круг, точные хронометры, библиотеку — все. Он ввел его к себе в комнаты совершенно подавленного величием, сложностью и ценностью всего того, что находилось в этих скромных зданиях. Он усадил его пить чай в своем кабинете, сидел против него — маленький, колючий, живой, и все допытывался: что командир того полка, в котором он комиссаром? Тоже рабочий? Гм… Как же им пришла в голову такая идея — спасать обсерваторию? Гм… Гм!
Руки этого человека были велики и совсем не изящны. Ногти не больно чисты… Валерия, конечно, не пустила бы его к себе за стол… Но вот Валерия удрала, а этот — пришел, руководимый, видимо, общей и высокой идеей о ценности науки, влекомый желанием спасти ее. Для кого? Для рабочих? Гм… гм, гм!..
Он позвал Дмитрия Лепечева. Втроем они подробно обсудили вопрос. Комиссар Григоров и Дмитрий Маркович в таких делах понимали лучше, чем он, Гамалей. Придется спешно отвинтить от большого рефрактора окуляр, уложить его в ящик, обложить паклей или соломой, спустить в подвал. Так же надлежало поступить и с другими хрупкими инструментами поменьше.
Дмитрий пошел собирать надежных людей из низшего персонала обсерватории — эти все остались на месте. Комиссар спустился в Подгорное Пулково и привел пятерых красноармейцев — молодых парней, широкоскулых, о монгольским разрезом глаз, плохо говорящих по-русски.
Над Пулковом стояла темная ночь. Дождя не было, но с деревьев, оседая на них, падал крупными каплями туман. По обсерваторскому двору взад и вперед бродили фигуры с фонарями «летучая мышь». Пять башкирских парней в шинелях, несколько старых служащих обсерватории, член-корреспондент Академии наук Гамалей и комиссар 1-го батальона стрелкового полка Митрофаи Григоров спасали сокровища русской науки от гибели.
К утру все было закончено.
Профессор Гамалей поднялся к себе в кабинет. Тут еще слегка пахло солдатскими сапогами, шинелями. Он подошел к столу, перелистал исписанную стопку листков своей работы о «Новой Aquilae». Странное удовлетворение росло у него в груди: он, Гамалей, спас объектив работы Альвана Кларка, знаменитый пулковский объектив, от возможной опасности!
Он постоял у стола, потом сел, подумал… Открыл правый нижний ящик, достал из него скромный шагреневый бювар с серебряной пластинкой — «Папе от Пети», раскрыл его. Там с тысяча девятьсот шестого года лежало одно письмо, последнее письмо сына, написанное за день до казни; коротенькое письмо. Он знал его наизусть.
«Папа! Если меня на днях казнят (а так оно, вероятно, и будет), знай, что я умру, ни в чем и ни на йоту не отступив от своих убеждений. Я уверен, что такой человек, как ты, рано или поздно ясно поймешь, на чьей стороне правда, и станешь на эту правую сторону. Прости меня, папа, за то большое горе, которое я тебе причинил. Если у меня родится ребенок — сделай из него человека. Всего больнее, пожалуй, так и не увидать сына…»
Так писал когда-то он, Петя, сын, его сын. А вот теперь, тринадцать лет спустя, в тот же бювар он положил второе письмо — от внука, от этого самого ребенка: «…И напиши им заказное письмо, что ты за большевиков, а то они мне не верят».
Профессор Гамалей вынул эти оба письма и внимательно, слово за словом, прочел оба. Потом он аккуратно, осторожно уложил их в бювар, спрятал в стол. Потом он лег, но долго не мог заснуть. Он был старым, самонадеянным сухарем. Столько лет, столько долгих лет! Чем он теперь искупит свою вину и перед сыном и перед внуком, у которого он отнял мать? Чем?
Глава XXX
В ОКТЯБРЕ
Белые пришли в Корпово так тихо и так внезапно, что Фенечка Федченко совсем не заметила этого. Их было мало; шли они сквозным маршем на Лугу и ни на минуту не задержались в деревне.
Феня в это время рубила с бабушкой Федосьей капусту в амбарушке во дворе и ничего не услышала. Только когда один из солдат, выехав за деревню, выпалил из винтовки, девочка выскочила на придворок.
На горе, выбежав из домов, стояло несколько женщин, глядевших на ведровскую дорогу. Кто-то верхом на серой лошади скакал к Баранову.
Вечером мужики собрались на камни возле перекрестка поговорить. Был прохладный осенний закат: завтра праздник, Покров пресвятой богородицы. Девки ладили с утра в Смерди на гулянку и теперь не знали, итти им или нет.
Мужики, человек десять, собравшись, говорили тише, чем всегда, вполголоса.
Всех интересовал только один вопрос: на сколько времени «эта власть» и когда вернутся большевики? В том, что они вернутся, не сомневался, кажется, никто.
Фенечка, сидя на бревне напротив с другими девчатами, дремала, слушая тихое бормотанье взрослых. Вдруг она шире открыла глаза: народу стало больше.
Какие-то трое неслышно подошли в темноте к сидящим. Мужики негромко здоровались:
— Здорово, темноворотские. Ходите на беседу… Что нового-доброго?..
Трое темноворотских принесли важные вести. Они вообще были народом особым. В Темных Воротах на старом заводе было куда больше партийных, коммунистов, чем в других деревнях. Недавно оттуда в Лугу на партийную мобилизацию пришло человек десять. Корповские тогда смеялись: «Темноворотский коммунистический полк!» Но дело сейчас было не только в этом.
Оказывается, Темные Ворота теперь опустели. Жители кинулись в леса. Кое-кто из них разбежался невесть куда, а другие добрались сюда, до корповских пещер. Сейчас эти трое и пришли оттуда, из пещер. Они хотели предупредить о своем положении, чтобы корповские случайно не навели на них белых. Они звали всех, кто покрепче, у кого есть хоть какое ружьишко, присоединиться к ним (а то вконец заедят, гады!) и партизанить.
Мужики заговорили еще тише. Потом заспорили. Потом кто-то заметил притулившихся на бревнах девчонок и мальчишек и шугнул их:
— А вам что надо, литва? Живо домой спать!
Потом они встали. Некоторые пошли по домам, другие толпой направились огородами к гумнам и сенным сараям. Слушать стало нечего и некого. Фенечка тоже поплелась спать — смущенная, взволнованная, недоумевающая…
На следующий день с утра до ночи шел дождь. Фенечка сидела дома. Прибегали то одна, то другая из подруг, рассказывали подслушанные мелочи.
В Смердях гулянка все-таки была, только скучная, без парней. Один белый солдат пристал было к девчонкам с гармонией, но они его забоялись, и он очень ругался. А в Куту за полтора километра — красные. И никакого фронта нет: кутовские барышни пришли на гулянку, даже не заметив, что «перешли из одной власти в другую». В Луге по стенкам уже висит закон: которая земля захвачена чужая, ту будут отбирать обратно. Который на ней хлеб посеян, тот пополам: половину мужику, половину барину. Худо! Мужики и головы повесили…