Зато, едва речь заходила о русской науке, о работах наших великих ученых, о смелости и новизне гипотез, созданных ими, он тотчас же, к великому раздражению Валерии Карловны, становился воинствующим русофилом.
Воздавая должное Кеплеру и Ньютону, Леверрье и Ловеллу, он требовал неменьшего почтения к именам Ломоносова, Лобачевского, Бредихина, Струве и сотен других… «Европейская» самонадеянность некоторых западных светил, их полное невежество относительно всего, происходящего в «азиатских странах вроде России», мгновенно доводили его до белого каления.
— Оставьте, милочка моя! — сердито огрызался он. — Знаю не хуже вас! Имею удовольствие пробегать их замечательные справочники! «Мишель Кутузофф, русский женераль, разбитый под Москвой пар Наполеон-ле-гран. Иван Четвертый — русский царь, прозванный «Васильевичем» за свою жестокость!» Наслаждался! Сыт по горло! Мне как-никак в голову не придет написать, что Наполеон прозван Бонапартом за малый рост… Мы знаем ихних знаменитостей, так и они пусть благоволят знать наших…
Теперь, услыхав, какую панихиду по русской науке внезапно запели ее заграничные «друзья», астроном Гамалей, естественно, вскипел.
Он не мог, как бывало, ex cathedra[46], высказывать ареопагу этих чванливых посредственностей все то, что о них думает. Тем более было у него оснований показать им, что подлинного ученого никто и ничто не может сбить с верного пути. Посмотрим, посмотрим, господа хорошие! Docti viri et doctissimi[47]. Увидим!..
Он ворочался теперь в своем кабинете, как небольшой, тощий, но злой зимний медведь в берлоге. На столе у него слоем наросла пыль, накопились груды бумаг, сложились горы пленочных негативов. Он перестал выходить к обеду — Дмитрий носил тарелки к нему. Он окончательно запретил передавать ему газеты.
Не желал он разговаривать и с людьми. Только вечером, ежедневно в свои часы он выходил, насупив брови, на улицу, размахивал руками, подпрыгивал, бормоча, бродил по дорожкам парка, выбирался на поле к тригонометрическому знаку, на обратном пути заходил посмотреть, как спит мальчишка, и снова нырял в свой кабинет.
Но 12 октября вечером Дмитрий Лепечев, принесший «хозяину» чай из листьев яблони с сахарином, безмолвно (так было заведено) прислонил к стакану сложенную вдвое записку. Рукой госпожи Трейфельд на ней было написано: «Прочтите тотчас же!..»
Старик Гамалей значительно надул щеки.
— Волнуется, — коротко сказал Лепечев. — Беда. Паника! Собирается завтра в Питер ехать..
Петр Аполлонович развернул бумажку.
«Только что был у меня Николя, — стояло в ней, — рвался видеть вас, но я не разрешила. Очень тревожные вести. Генерал Юденич прорвал фронт красных где-то под Ямбургом, на этот раз с гораздо более крупными силами. В штабе считают положение безнадежным. Белые подвигаются с необыкновенной быстротой. Сегодня утром они были уже в Волосове и Казькове, где жили Бехтеревы на даче. Буквально через два-три дня они будут у нас. В этом не было бы ничего страшного (Николя говорит, что Петербург будет несомненно рано или поздно сдан), если бы не намерение большевиков защищаться до последнего. В городе — бог знает что. На улицах будут рыть окопы, а главные позиции пройдут, наверное, тут, потому что здесь последние перед Петербургом горы. Он говорит: надо во что бы то ни стало сейчас же уезжать в город, за Неву, на Петроградскую. Белые нам, конечно, ничего не сделают, но красные поставят пушки здесь в саду и будут наблюдать с башен, я уверена. И тогда Юденичу, безусловно, придется итти на все. Я очень прошу вас отнестись к этому серьезно. Глазенапы уже уехали. Не знаю, услышали они что-нибудь или это случайно, но это — так. Нам тоже надо уезжать завтра же, иначе будет поздно…»
Профессор Гамалей поднял глаза на старика-служителя. Он пожевал губами. Белые усы его поднялись к самому носу. Потом, взяв ручку, он небрежно набросал на письме нечто вроде резолюции. «Половина вранья и паники. Обсерватории никто не тронет. Т а м в сто раз опаснее. Хотите — поезжайте. Я и Вовка здесь».
— Отдайте ей, — сказал он. — Пусть едет… Чушь!
Но вечером пришедший стелить постель на диванчике Дмитрий принес вторую записку. Валерия Карловна вышла из себя.
«Я знаю, что вы упрямы, — писала она, — но все имеет пределы. Я велела укладывать и свои и ваши вещи. Мы выедем завтра в 12».
Затылок старого профессора покраснел, как и его большие старческие уши, и морщинистая шея, и крупный нос.
— Скажите ей, — вдруг взвизгнул он, — что я никому не позволил собой распоряжаться. Вещи! Распаковать! Баба! Дура… — Он приумолк на минуту, потом резко повернулся на своем вращающемся рояльном табурете. — Да что же там делается, Маркович, а? Что слышно-то?
Дмитрий Лепечев слегка пожал плечами, встряхнул простыню.
— Да хорошего-то мало слыхать, Петр Поллонович, — неопределенно сказал он. — Видать, здорово наших на фронте… Мужиков сегодня погнали окопы за парком на горе рыть… И к Нижнему Кузьмину, и к Верхнему, и к Кокколеву, и к Венерязям… В Подгорном квартирьеры, приехавши, написали на дверях, кому какой дом… Видать — войска пригонят… — Он помолчал, подумал, положил подушку. — Дела некрасивые, Петр Поллонович! Фенюшку вон нашу… и вовсе отрезали белые, говорят… Что делать будешь? Война…
— Уйдешь отсюда, из Пулкова? Бежишь? — коротко спросил астроном.
Дмитрий Маркович вздохнул еще раз.
— Нет уж, Петр Поллонович… Куда же? Везде то же… Что ж я — к дочке на Путиловец побегу? К сыну в Кронштадт? Нет уж… Тут живу, тут и помру, коли придется. А потом опять возьмите: ну — придут эти… Разве они понимают, что тут к чему? Да они враз все перепортят… Никуда я не пойду. И Груня тоже.
Петр Гамалей барабанил пальцами по своему чайному и обеденному столику. Он кивал головой. Видимо, ему приятно было это слышать.
— Вот и я никуда не поеду! — крикнул он. — Никуда! К чертям! Никто тут ничего не посмеет тронуть. Белые, белые! Полагаю — сумеют отличить обсерваторию от крепости. И — кто им позволит ее трогать?..
* * *
На следующий день, тринадцатого, Валерия Карловна Трейфельд, взбешенная, выбыла из Пулкова в Петроград, на Песочную, к невестке. Старик Гамалей распорядился лошадьми, но так и не вышел из кабинета.
Вовочка в теплой зимней курточке, в зимних калошах, в очках вертелся около экипажей. Госпожа Трейфельд холодно простилась с ним. Ее пролетка и телега сползли с горы и, громыхая по крупному булыжнику, двинулись к Шоссейной.
Здесь перед высокой железнодорожной насыпью толпились рабочие с блестящими лопатами. Черная и бурая мокрая земля ложилась широким полулунным бруствером. Впереди забивали в землю высокие колья. Несколько мотков ржавой колючей проволоки лежали на траве в грязи. А на другой стороне насыпи, на кустистом лугу, подняв вверх серо-зеленые, покрытые брезентом хоботы, уже стояли, глядя в ту сторону, за Пулково, четыре тяжелых орудия на странных колесах с дощечками. Они показались Валерии Карловне огромными и ужасными. Ужаснее даже этих бледных, но оживленных людей, рабочих. Она вздрогнула: кого-то, боже мой, кого поразят снаряды этих стальных чудовищ?
Четырнадцатое число в Пулкове прошло совершенно спокойно. Пятнадцатого утром принесли дедушке даже какие-то заграничные журналы. К удивлению Дмитрия Марковича, Петр Аполлонович, однако, пренебрег ими и вдруг потребовал себе газету, «обыкновенную газету». И было отчего: вчера вечером, выйдя на прогулку за песочные ямы к югу от сада, Петр Гамалей чуть было не провалился в темноте в свежевырытый окоп. Фыркая и бормоча, он прошел вдоль него. Стало вдруг понятно, что дело-то заваривается не на шутку.
Однако в «Петроградской правде» за это число не содержалось еще никаких особо тревожных сведений. Да — Ямбург, Волосово… Но не Пулково же! «Мобилизация питерских рабочих на деникинский фронт»? Так это же на юг, а не сюда! «Прибывают коммунистические части из Смоленска, Брянска, Котласа…» Тем лучше! Словом, газеты успокоили Петра Гамалея. Он снова взялся за свою «Новую Орла».