Да! Поль Верлен, выходец из почтенной буржуазной семьи, сын военного инженера, никогда не обладал ни буржуазным мироощущением, ни классовым инстинктом. Больше того — у него всегда было весьма смутное представление об общественной жизни. Люди кажутся ему отнюдь не связанными с ним совокупностью прав, обязанностей и интересов. Он взирает на них как на шествие марионеток или китайских теней. Мы слегка забавляем его. Он присутствует при зрелище общественной жизни как славный турок, немного одурманенный табаком, присутствует на представлении «Карагеза»[518]. Славный турок смеется в непристойных местах, засыпает при палочных ударах, а очнувшись, высказывает о пьесе порой нелепые, порой мудрые суждения. Но как он расхохотался бы, если бы кому-нибудь вздумалось сказать ему: «Друг мой, ведь и сами-то вы марионетка вроде тех, которых только что видели; вы тоже должны сыграть в пьесе какую-нибудь роль — будь то роль паши или погонщика верблюдов». Однако, если бы человек стал чересчур на этом настаивать, славный турок треснул бы его трубкой по голове. А уж это никуда не годится. Поль Верлен похож на такого славного турка. Ему кажется, будто он не участвует в пьесе, которую все мы разыгрываем в обществе. Он — зритель, зритель одновременно и наивный и умный. Поль Верлен — гордый и великолепный дикарь.
Чем может ему повредить пребывание в больницах?
Там ему сопутствует слава. В больнице Сент-Антуан доктор Тарпе прописывает ему прежде всего перо, чернила, бумагу и книги. В той же больнице палата, где лежал поэт, стала называться палатой Декадентов.
Верлена навещают там самые блистательные люди. Морис Баррес сожалеет, что не может проводить у его изголовья все воскресенья. Восторженные юноши приходят сюда, чтобы приветствовать на нумерованной койке своего учителя. Художники наперебой делают зарисовки и пишут его портреты. Г-н Казальс показывает его нам в бумажном колпаке, возле высокого светлого окна. Г-н Арман-Жан изображает его сидящим на кровати и кутающимся в казенный халат, который силою искусства преображается в магическую докторскую мантию. Репортеры осаждают его. Они расспрашивают его о декадентах и символистах. По словам самого г-на Верлена, некий корреспондент однажды задал ему неожиданный вопрос:
— Господин Верлен, каково ваше мнение о светских женщинах?
Да, это — слава. Но когда Поль Верлен говорит, что это нельзя назвать счастьем, мы без труда верим ему. Кто-то несколько легкомысленно заметил, что его участи можно позавидовать; на это поэт, не умиляясь сверх меры самим собою (он не элегик), ответил, что люди, по-видимому, думают, будто он довольствуется весьма малым.
«Ведь люди эти, — говорит он, — считают, что для меня, которого приветствует, которого, осмелюсь сказать, любит вся литературная молодежь, такое уж большое счастье влачить зрелые годы жизни среди приторного запаха йодоформа и фенола, в общении с совершенно чуждыми людьми, терпеть чуть насмешливую снисходительность врачей и практикантов, — словом, пребывать в атмосфере отчаянного убожества — у самой последней черты!»
И нельзя отрицать, что в этой жалобе — если только это жалоба — звучит законная гордость, непогрешимое чувство меры, правильное понимание окружающего, редкостная тонкость суждения и тот резковатый разум, который мы с удивлением обнаруживаем иногда у гениальных безумцев.
Итак, переступая порог больницы, приходится (даже поэту) расстаться с милым весельем и непринужденным смехом. Поступление в больницу иной раз связано с весьма тягостными впечатлениями. В виде примера упомяну прием, который встретил бедный Лелиан в больнице Лабрус, куда его однажды привели нужда и недуг. Свободна была одна-единственная койка, зато койка необыкновенная. Сколько ни перебывало на ней больных — ни один с нее не поднялся. Всякий, кому она доставалась, на ней умирал.
«Столь зловещая особенность, — говорит Верлен, — привела к тому, что беспримерно гостеприимная койка приобрела какую-то особую значительность и внушала sui generis[519] суеверное чувство. Словом, охотников на эту койку не находилось».
И поэт добавляет:
«Но выбора у меня не было. Оставалось либо согласиться, либо отказаться. Мне хотелось отказаться; но согласиться значило избежать еще худшего, — и я согласился».
Предшественник поэта не опроверг приметы. Поэт видел его.
— Когда я вошел в палату, мой предшественник еще лежал на койке, — ни красивый, ни безобразный, вообще никакой. Длинное узкое тело, обернутое в простыню, с узелком у подбородка, без креста на груди, лежало прямо на матраце, на железной кровати без полога… Принесли носилки, так называемый «ящичек для домино», крытые брезентом неопределенного цвета, напоминающего рогожку для матрацев; на них водрузили ношу и — марш в анатомичку! Несколько минут спустя я расположился на этом «пыльнике», только что служившем смертным одром, и слово из больничного жаргона, которое я тут употребил, вполне оправдывается, если вспомнить pulvis es et in pulverem reverteris[520] католической Церкви.
Итак, поэт занял место покойника. И он хвалится этим как «своего рода маленьким кощунством». «Подумайте только, — добавляет он с мрачной удалью, — подумайте только! Я заткнул за пояс лафонтеновского пройдоху, который надел на себя сапоги человека, притворившегося мертвым. Я превзошел басенного продавца медвежьей шкуры, я посадил в калошу почтеннейшего кюре Жана Шуара[521]; я даже и не надеваю сапоги взаправду умершего — к чему мне это. Нет, я просто-напросто ложусь в его постель, в постель моего покойника, ложусь — поймите — в его постель, в постель еще совсем… холодную».
И все же он сохранил о своих больницах уж не такое плохое воспоминание. Прежде всего несчастный бедняк находил здесь приют. В конце концов он оценил то обстоятельство, что «в этих домах скорби находишься в полной безопасности». Он охотно отказывался от свободы, которою иной раз злоупотреблял, и без труда подчинялся установленному распорядку, ибо, как гласит четверостишие, написанное им к своему портрету:
Он столько мерз и голодал,
Что от несчастий под конец
Со старым каторжником стал
Душою схож былой гордец.
Именно в больницах писал он стихи; он творит теперь почти что только здесь; его поэтическая, причудливая фантазия преображает просторную, холодную и пустынную палату. Однажды ночью он заметил в ней магические эффекты лунного света, словно в фессалийской долине. Фантазия — великое лекарство от мук земной юдоли. И вот, вспоминая долгие, печальные и унылые часы, проведенные в больнице, Верлен спрашивает себя: не скажет ли со временем он, старый, неутомимый, отчаянный бродяга: «То были золотые дни».
Но поймите правильно: самым сладостным в этом существовании был для него тот монастырский дух, который порождается здесь строгим распорядком и бедностью. Он сам сказал: «К этой жизни привыкаешь; она напоминает жизнь в монастыре, но — увы! — без молитв и без устава, который вменяется соблюдать из послушания».
Я недавно говорил, что Поль Верлен киник. С таким же основанием я мог бы сказать: он — мистик. От одного до другого не так уж далеко. Сходство между философами вроде Антисфена или Диогена и итальянскими нищенствующими братьями столь очевидно, что его заметили даже те, кто не хотел бы видеть. Киник и мистик Поль Верлен принадлежит к числу тех, царствие коих не от мира сего; он из обширного семейства любовников нищеты. Св. Франциск, несомненно, признал бы его своим духовным чадом и, пожалуй, особо отметил бы среди своих учеников. И как знать, может быть, Поль Верлен стал бы под власяницей великим святым, как он среди нас стал великим поэтом? Разумеется, на первых порах он задал бы своему наставнику немало хлопот. По вечерам он иной раз убегал бы из священной Порциункулы[522]. Но добрый св. Франциск отправился бы за ним даже в самые отвратительные сиенские притоны, чтобы вернуть его, кающегося, в обитель нищеты.