Мария Родионовна видела только, как склонились над несчастным Амвросием головы, как протащили его по церкви, выволокли на паперть, бросили среди церковного двора и принялись охаживать кольями.
Два часа месили то, что осталось от московского митрополита.
Мария Родионовна сбегала в ближайший полицейский участок, привела с десяток дюжих полицейских, но и они ничего не смогли поделать с разъяренными людьми…
Словно насытившись видом крови, толпа, как будто ужаснувшись содеянному, тихо разбрелась по домам.
Мария Родионовна встала у того, что осталось от митрополита, и тихо надсаженным хриплым голосом читала молитвы.
— Сжалься, Пресвятая Матерь Богородица, — шептала она горестно, — не губи их, не ведали, что творят…
Потом она встала и пошла к дольгаузу. Стелился смрадный дым, зловоние от неубранных трупов носилось в воздухе. Валялись по сторонам улиц мертвые тела, никому не нужные, забытые, а над городом все плыл и плыл медный набатный звон колоколов, словно отсчитывающий последние часы древней столицы…
В дольгаузе Мария Родионовна переоделась, велела сжечь платье, от которого остались одни лохмотья, и вечерней порой, когда уже село солнце и роса омочила траву, и закапали первые слезинки дождя, вернулась в Петровское.
— Куда ты пропала? — напустился на нее Петр Иванович, давно вернувшийся с охоты и тоскливо бродящий по просторным комнатам Петровского имения.
— Прогулялась, — коротко ответила Мария Родионовна.
Тщательнее обычного протерла тело кислой водой, мыла и словно бы не могла отмыть руки.
Графиня никогда и никому не рассказывала, что видела она в тот день, 15 сентября 1772 года в Москве. Нельзя было рассказать это, никто не знал, что много лет лежало тяжестью на душе у Марии Родионовны…
Долго потом, сама с собой разговаривая, удивлялась Мария Родионовна, что толкнуло ее побежать вслед за толпой. Только слова о Богородице и всегдашняя готовность служить ей всеми силами могли подвигнуть ее на это. Могли в толпе и смять, и разорвать, и отшвырнуть с дороги, однако же целая и невредимая добежала со всеми до Донского монастыря, стала невольной свидетельницей убийства митрополита Амвросия, не пострадала нисколько, только платье оказалось разорванным и искромсанным. Нет, она ничего не боялась в тот момент и, пожалуй, говорила себе, случись все снова, снова побежала бы и снова уговаривала толпу, и снова кидалась на спасение седенького маленького старичка митрополита, но Бог судил ему, видно, такие муки, такую страшную смерть, и она ничего не могла сделать, ничем не могла помочь ему. Впервые так близко видела она страшный русский бунт, «бессмысленный и беспощадный», впервые столкнулась со слепой разрушительной силой, когда уже ничего человеческого не остается в человеке, когда он глух ко всем разумным доводам, и молча томилась тоской — сколько же в тебе, человек, еще звериного, как ты еще несовершенен и какой тонкий слой образованности и обузданности лежит на темном невежественном тяжелом слое бедноты…
Она не поделилась страшными воспоминаниями с Петром Ивановичем. И молчала до самой смерти.
«Вот если бы рядом был Никита Иванович, — нередко думала она, — ему бы рассказала, он бы понял все. Теплый человек Никита Иванович — он всегда откликнется на чужое несчастье и горе, его можно и попросить об услуге, и он с радостью выполнит любую просьбу…»
Весть о московском бунте достигла Петербурга, и там тоже были в полной растерянности, не знали, что делать, какие меры принимать.
Екатерина злилась, что в самый ответственный момент в городе не оказалось ни одного начальствующего, что Салтыков сбежал, едва умыслил, что сам подвергается опасности.
И тут пришел к ней Григорий Орлов и вызвался ехать в Москву, навести порядок и приструнить чуму…
Никита Иванович едко усмехнулся, когда услышал о желании Орлова. Не верил он фавориту, всегда относился к нему с предубеждением. Заласканный выше меры, осыпанный чинами, титулами, благодеяниями императрицы, граф российский, князь Римской империи, этот баловень судьбы скучал, не зная, чем занять себя. Чума — это вам не придворный бал, где можно отличиться в танце, или отпустить слащавый комплимент, или поволочиться за какой‑нибудь светской львицей. Что может сделать Орлов со страшной опасностью, подкрадывающейся незаметно и беспощадно собирающей свои жертвы. Не отступит чума перед молодечеством и удалью гвардейского офицера. Здесь нужен ум, да еще и недюжинный. Здесь надо поразмыслить, с какого бока подойти к опасности. Это не геройский штурм, когда можно покрасоваться впереди войска, проявить геройство, молодечество и удаль…
Одиннадцать лет провел Орлов в постели императрицы, и ему наскучило однообразное житье–бытье, ему нужен был дым сражений, а императрица держала его возле своей юбки и не отпускала никуда. Она любила его, и Панин понимал стареющую женщину — Григорий красив, как бог, удаль и молодечество так и проглядывают во всех его чертах. Но Екатерина работала, как самый последний поденщик, вставала рано, писала, разбирала государственные дела, а Орлов полеживал на диване и так и остался тем же самым гвардейским капитаном, для которого хорошая попойка была важнее всех международных дел. Он отстал от Екатерины на много лет и не понимал ее. И она тоже начала охлаждаться к нему. «Кипучий лентяй» уже не устраивал ни ее сердце, ни ум.
И все‑таки в своей исповеди Потемкину она писала об Орлове: «Сей бы век остался, если бы сам не скучал». Ему было все скучно, надоело блистать на придворных куртагах и балах, маскарадах и спектаклях, он уже обкушался придворной бессмысленной суеты, объелся дворцовых интриг.
Они подпирали ее трон с двух сторон: Панин — умный, хитрый, осторожный, тонкий политик, и Орлов — бесшабашный удалец, за которым стояла гвардия.
Они оба были нужны ей — у Панина она черпала богатейший запас политических сведений, у Орлова — его геройство и удаль. Оба ненавидели друг друга и при каждом удобном случае старались навредить сопернику. Орлову это удавалось чаще — известно, что ночная кукушка всегда перекукует дневную. Никита Иванович только сжимал губы и все возвращался к своей мысли: фавориты в России — государственное зло, их нашептывания ни к чему хорошему не приводят, ломают строгую систему международных отношений, строй политики. Но он тоже был старый интриган, и ему удавалось долгое время парализовывать влияние фаворитов на политику империи.
«И вот теперь Орлов решил отличиться, — думалось ему. — Да что может сделать этот изнеженный, пропившийся гвардейский капитан со всей своей удалью и геройством?»
Он жестоко ошибся…
В галерее Зимнего Орлов, вышедший из кабинета императрицы, встретил Гарриса, английского посла.
— Поздравьте меня, — легко сказал он блестящему аристократу, — еду усмирять чуму. Москва меня заждалась».
Гаррис изумился. С такой легкостью говорить о страшной каре, постигшей Россию, с такой легкостью отдаваться опасности неизвестной, ужасной!
— Что с вами, граф, — заговорил Гаррис, — что беспорядки в Москве по сравнению с чумой? Ведь вы же обязаны будете разъезжать, а значит, чума вас будет подстерегать на каждом углу?
— Чума или не чума, — легко ответил Григорий, — все равно. Я завтра выезжаю…
Гаррис с изумлением глядел вслед ему. Как понять этого русского человека, если он ради чего‑то ставит на карту свою жизнь, судьбу, если едет искать приключений. Всем наделен, нет, бежит от обыденности и сытости к страшной и коварной опасности…
Гаррис пожал плечами и еще раз посмотрел вслед Орлову — может быть, никогда больше не увидит он этого блестящего русского офицера.
— Собирайся, Ерофеич, — приказал Орлов, вернувшись в свой дворец в Гатчине, — поедешь со мной в Москву усмирять чуму…
Домашний парикмахер Орлова, старый цирюльник Ерофеич повалился в ноги графу:
— Батюшка, уволь от сей комиссии, Христом–богом молю…
— Заготовь‑ка побольше травок да воза два с настойкой своей добавь к обозу. Будем лечить Москву…