18 июля 1933. Вторник
В субботу поздно вечером приехал Юрий. Приехал в тот самый момент, когда мы играли в белотт. Тут же были и Тверетиновы, м<ожет> б<ыть>, я встретила Юрия недостаточно приветливо, только он скоро ушел, сказав, что хочет спать. Однако, закончив партию, я его в комнате не нашла. Пришел расстроенный и мрачный.
— Ты что?
— Ничего.
— А что невеселый?
— Лампочка у меня на велосипеде не горит…
Легли, вижу, что Юрий смертельно обижен.
— Ну, да скажи же ты!
— Я странный человек, Ирка, но у меня всегда портится настроение, когда я вижу карты.
Не слова даже важны, а тот трагический тон, которым они были сказаны. Мне очень хотелось ответить, что мне всю нашу совместную жизнь страшно портило настроение — бутылка вина на нашем столе («приветствовать гостя») и окурки в блюдцах. Но с этим он так и не хотел считаться! А мне он ответил, что у них в семье никогда не играли в карты. Зато у них пили! Да что уж тут говорить. В эту ночь он был мне в первый раз физически противен.
На другой день старались быть нежными, но плохо удавалось. Так расстались каждый с каким-то нехорошим чувством и недоговоренностью.
А вчера мне пришла в голову мысль «съездить в Париж». В воскресенье хотели приехать Тверетиновы на машине. Я тогда примажусь к ним в «долю», а в среду вернусь. На дорогу у меня денег будет (на обратную), я ничего не буду покупать на ту неделю, а вот на наше с Игорем прожитье в Париже надо иметь хоть 10 фр<анков>. Если завтра получу от Юрия 85 фр<анков>, а не 40 — еду (если приедет машина). Вот Мамочка-то обрадуется!
Подарила Подгорному свою книжку, и она его очень разочаровала, т. е. он находит, что «стиль прекрасный», «мастерски написано», но что всего этого нельзя печатать, т. е., другими словами, что это не литература, а дневник. Упрек, который мне уже приходилось слышать. А мне все-таки хочется утверждать, что это не дневник, а литература и отстаивать свое право на существование.
19 июля 1933. Среда
Плохо мое дело: получила только 80 фр<анков>, так что ехать в Париж не смогу. Очень было грустно, я совсем расстроилась. Потом все-таки решила ехать! Туда подвезут Тверетиновы; в крайнем случае, возьму в долг на обратный путь. Юрий должен мне послать 85 фр<анков>, 10 из них — на дорогу (метро не считаю, неужто не наберется!). У наших возьму две почтовых марки; так что расходов на той неделе у меня не будет. Juste![281] А на два дня в Париже у меня есть 7 фр<анков> 75 с<антимов>. Немного, правда. Постараюсь перехватить у Сары 5 фр<анков>, а с 12-ю франками я для Юрия уже не обуза! Разве не правильный расчет?
Еду! Только бы Тверетиновы приехали на машине!
Сейчас я только об этом и думаю.
Дала Бор<ису> Аф<анасьевичу> читать Кнута, про «Сатира», он сказал: «Порнография». А «Парижские ночи»[282] понравились. Стал меня расспрашивать о Кнуте. А как узнал, что тот натурализовался, — страшно огорчился, совсем по-серьезному расстроился.
— И Кнут, и Кнорринг совершенно безответственно произносят такие большие слова, как «Россия».
20 июля 1933. Четверг
Почти до трех часов не могла вчера заснуть. А все из-за Бор<иса> Аф<анасьевича>. Уж очень он меня задел тем, что я не имею права говорить о России.
— В вашей книге не чувствуется, что Россия вам нужна.
А если бы он был несколько внимательнее, если бы он подумал о том, что заставило меня писать все эти стихи о «пустоте и скуке», он бы понял, что красной нитью через всю книжку проходит «память о страшной утрате». Что стихи эти, конечно, эмигрантские, что в России они не могли бы быть напечатаны. Что, когда я заканчиваю стихотворение словами:
Глупый друг, ты упустил одно,
Что не будет главного — России.
— я могу это говорить; ибо без России нет не только «малинового варенья», но и вообще нет ничего. Другой родины у меня нет, а первая потеряна. У меня в жизни была только одна «страшная утрата», одна — поистине роковая ошибка, которая навсегда выбила меня из колеи и раздавила мне жизнь. Жизнь моя какая-то ненастоящая. Конечно, я не могу говорить о России, потому что я ее не знаю — ни старую, ни, тем более, новую; я ее не чувствую, но я очень чувствую ее отсутствие, ее потерю; эту «утрату» я сильно чувствую — в этом смысле я могу — я имею право — говорить о России. И когда я думаю об Игоре, мне становится почти предельно больно, что его жизнь, как и моя, пройдет вне России. Это почти равносильно смерти. Вернуться — это значит: бросить мужа, отца и мать, все воспоминания о прежней жизни, уничтожить все стихи, все дневники, все письма, ни с кем, конечно, из эмигрантов не переписываться, и сделать Игоря комсомольцем. Ведь думала же я об этом совершенно серьезно. И когда я поняла, честно, сама перед собой, что сделать этого я не могу, — я поняла, что Россия для меня потеряна навсегда и безвозвратно. Написала ночью стихотворение, посвященное Подгорному, кончается так:
Зачем меня девочкой глупой
От страшной, родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?!
21 июля 1933. Пятница. 10 ч<асов> утра
Бор<ис> Аф<анасьевич> — о второй книжке Кнута:
— Прекрасно! Прекрасно! И будь он трижды проклят!
22 июля 1933. Суббота
Нет, видимо, ничего из моей поездки в Париж не выйдет. И Тверетиновы, может, завтра не приедут, а если приедут, очень может быть, что с ними приедет и Мамочка. Я, конечно, буду очень рада, если она приедет, но больше я бы хотела сама поехать к ней. Ну, посмотрим.
Нашего полку прибыло: некто Валериан Николаевич (фамилии не знаю), малоинтеллигентное существо, бывший офицер, его жена, типичная московская купчиха, только что не купчиха; а ее дочка Татьяна[283], смазливейшее и довольно противное существо 21-го года. Татьяна уезжает завтра, а те, кажется, остаются еще. Прибыли сюда по рекомендации Никиты. Сейчас завели в сарае граммофон и молодежь танцует. Мне до сих пор еще страшно чувствовать себя взрослой дамой. В Париже я встречалась с людьми или старше меня, или, в крайнем случае, с ровесниками. А тут все партнеры по белотт — мальчики в сравнении со мной. Да, конечно, я уж не так и молода.
25 июля 1933. Вторник
Все мои планы рухнули, все!
8 августа 1933. Вторник
В воскресенье вечером стало неимоверно грустно. В позапрошлую пятницу приезжала Мамочка. Хотя я была очень рада ее приезду, но лучше бы она не приезжала. Все ей здесь не понравилось, а особенно какое-то мое настроение и то, что я ем и т. д. Да вот ее отчаянное письмо, над которым я и злилась и плакала.
Вчера Мамочка уехала (с Тверетиновыми на авто), а в этот же самый момент приехал Юрий. Игореша даже не успел расплакаться.
Юрий приехал до конца недели и, хотя он еще охотился на воробьев, все-таки было не так одиноко. А вот теперь опять начались будни. Вопрос о моем отъезде еще не решен. Собирались было ехать в следующий вторник, да в такую жару не очень-то тянет в Париж. Может быть, останусь еще на неделю.
Причин для моего отъезда несколько: 1) 15-го сюда приезжают одна вдова из Ниццы, Тверетинова и Никита. Где-то нужно всем разместиться. А у меня вообще создалось впечатление, что я слишком зажилась здесь, и нужно мне убираться подобру-поздорову. 2) Я все-таки считаю, что Игорь мало ест. Один раз в день есть — мало. Да и не так все питательно, и надо не ragout[284], а побольше мяса, масла и молока. А то не сытно. А вечером один чай, да еще теперь немного холодной картошки, что остается от обеда. Для меня это тоже плохо, особенно теперь, когда кончился хлеб, и приходится есть хлеб настоящий. Я-то совсем его не ем, и вообще, конечно, режим относительный. Я считаю это достаточным основанием, чтобы уехать отсюда, и меня страшно злит, когда Яценко убеждает меня остаться до октября! В Париж меня тоже совсем не тянет больше: я его боюсь. Опять возвращается Борис Алекс<андрович>,