Стало окончательно ясно, что все мои госпитальные мысли о Юрии, когда мне казалось, что он стал каким-то другим, что между нами нет и не будет прежней близости — все это не что иное, как кошмар диабетика. Вчерашний день меня в этом окончательно убедил. Боже, как все это было глупо! А ведь и Юрий нечто вроде этого испытывал, только более здраво смотрел на дело. Как-то вечером мы сидели в моей комнате у окна, где нас из той комнаты не видно, Юрий на сундуке, я на окне. Он тихонько гладил мне колено, потом вдруг отдернул руку и откинулся. В лесу он мне сказал: «Знаешь, Ирина, раньше, когда я тебя вот так трогал, ласкал, у меня никогда не было такого чувства, что это дурно, как будто я самого себя трогал. А тут вдруг мне показалось, что тебе это может быть неприятно. Даже как-то неловко стало». А вчера мы были самыми близкими, как во время экзаменов.
Однако я совсем не поправляюсь. В госпиталь езжу каждое утро, несколько волнуюсь. Прихожу сегодня — Marcelle в палате нет, стала делать себе анализ. Сначала на сахар. Хоть и плохо я в этих реакциях разбиралась, но во время кипяченья поняла, что сахар еще есть. Marcelle сказала, как и вчера. Мало.
Начала делать на «acetone»[66], и такая бестолковая, до сих пор не запомню, из какого пузырька капать надо. Так и сейчас не знаю. Приходила сестра — показала. Как и вчера, этой гадости уже нет. Так что, с этой стороны ничего плохого нет. Пошла взвешиваться, похудела на 250 гр. Немного, при моих скачках, но все-таки. С нетерпением жду завтрашнего утра — поехать в госпиталь, сделать анализ, взвеситься. Вообще я теперь живу от утра до утра, и по-прежнему центром всего является мое здоровье. Боже мой, каким прекрасным мне вчера показался мир, когда я почувствовала, что здорова. Пусть это не верно, не точно, но ведь это значит, что я поправляюсь, ведь это в первый раз, за сколько месяцев, я себя так почувствовала.
Я помню, в госпитале лежала одна больная, лежала уже два месяца; у нее был страшно вздут живот, и на ноге — твердая шишка. И вот однажды пришел доктор, проткнул одну из шишек, вставил трубку с кишкой и из нее вытекло, не помню, 15 или 20 литров жидкости. И все. И через несколько дней она выписалась. Боже, как она радовалась! Смеется, хлопает в ладоши, а руки такие слабые, как плети, и всех целует, плачет… Так вот, и у меня настроение близкое к этому. Сегодня же немножко не то, но вчера! Как хорошо было вчера. Ведь сколько месяцев — считая с января, когда причина была неизвестна. Что-то будет завтра? А в среду консультация.
29 мая 1927. Воскресенье
Мне казалось, что позавчера я написала хорошее стихотворение. Я даже хотела послать его в «Современные записки». А Юрий отнесся к нему более чем равнодушно. Символики не понял, звуковых повторений не заметно. Когда месяцев 8 тому назад Костя спросил меня, к кому ревновать, я сказала: «Только не к Софиеву, ведь он — поэт». Потом мы с Юрием много смеялись над этой фразой, а теперь я опять возвращаюсь к ней. Было бы лучше, если бы он не был поэтом. Это, конечно, очень хорошо, что он так понимает поэзию и чувствует ее так же, как и я, это нас только сближает; но сам он мог бы и не писать. Зависть? Это чувство свойственно каждому поэту… Ревность к Мамченко — в прямом и в широком смысле? Мне трудно в этом разобраться. Только с тех пор, как в первый раз в Bolee Мамченко пришел в восторг от его стихов, какое-то равновесие было нарушено. Вот вчера он был у Мамченко.
На этой неделе я пойду в Институт.
31 мая 1927. Вторник
Жизнь моя замкнута в точном кругу: Мамочка, Папа-Коля, Юрий, затем госпиталь. Марина, моя бывшая соседка:
— Cava?
— Сa va bien.
— Cа fait bon temps.
— Ah, oui, il fait bon temps.
— Avez-vous du sucre aujourd’hui?
— Oui, j ’ai en traces[67].
Дома разговоры почти те же.
— Ну, как?
— Ничего.
— Вес?
— Минус семнадцать.
— Сахар есть?
— Traces[68].
Потом молчим; еще разговор о том, отчего бы это мог убывать вес и появиться сахар. Приходит Мамочка — и опять все сначала. Иногда приходит Юрий.
— Ну, как у тебя дела? Сахар?
Потом длинное и тягостное молчание. Иногда ходим гулять. Тогда бываем нежны и ласковы.
Мне хочется разных людей, других разговоров. А вернее — не других людей, а этих же самых в другой обстановке. Ведь зимой, когда я жила полной жизнью, я видела Юрия каждый день и оставалась с ним вдвоем — мне было его достаточно, и часто я бросала других, чтобы быть только с ним. Впрочем, я пишу уже какую-то чепуху, как будто бы я сейчас променяла бы Юрия на каких-то других. А людей видеть мне хочется, каких-нибудь. С Пасхи каждый понедельник ждала Сергея Сергеевича, — намекал, что зайдет. Собираюсь сходить к Кольнер. Пошла бы и к Марии Андреевне, и к Кругликам… К кому-нибудь. Так вот хочется новых людей, поговорить бы! Все равно, о чем, хотя бы и о болезни.
Изо дня в день не только разговоры, даже мысли одни и те же: что покажет завтрашний анализ? Все. Что еще осталось сегодня? Изо дня в день. Почему я назвала себя счастливой? Почему вот теперь? Зимой я будто не была счастливой, а теперь так настойчиво заговорила о своем счастье. Ведь я сейчас во много раз несчастнее, чем была зимой. Верится, что буду счастливой. Вот эту-то веру я принимаю за счастье. Какое это жуткое слово — счастье. Я хочу Юрия, живого, любимого мною — и душой, и телом; а вовсе не какого-то там «счастья», «быть счастливой». Мне все равно — быть счастливой или быть несчастной, только быть с ним. Вот эта-то мысль и сделала меня счастливой. Сейчас? Как глупо.
Хочется жаловаться. Долго и тихо жаловаться — что Юрий сегодня не пришел, что у меня опять появился сахар, что я не уверена в том, верно ли я делаю анализ на acetone, что мне хочется круассанов, и бриошей, и просто хлеба с маслом, что испортилась погода, и идет дождь, что мне не хочется делать fanior[69], что мне вообще ничего не хочется сейчас. Хочется, вот, курить, — сколько времени не курила, — а папирос нет; хочется написать хорошее стихотворение, получить письмо — никто не пишет. И опять сначала: Юрий должен прийти и не пришел. А пришел бы, молчали бы и не знали, что делать, опять появился сахар… Изо дня в день.
А я настойчиво называю себя счастливой. Очевидно, надо что-то изменить, надо сделать жизнь какой-то другой — без болезни и без Юрия, т. е. насколько возможно забыть о том, что я больна, и не думать с такой настойчивостью об Юрии, о том, когда мы будем вместе. Постоянный страх — а не появится ли сахар? — только расстраивает здоровье. А такие мысли о Юрии приведут к тому, что я не выдержу, мы оба не выдержим, и я отдамся ему. Впрочем, я этого не боюсь. М<ожет> б<ыть>, даже я этого хочу. И у меня есть какое-то предчувствие, что так и будет. Я верю в то, что я буду его любовницей, и не верю, что буду женой. Верила, хочу верить, только этим и живу, и не верю.
Вот я сказала что-то страшное, то, что впервые почувствовала в госпитале и боялась оформить в слова, что после стараюсь опровергнуть, чего боюсь больше всего и не верю в то, что мы будем мужем и женой. Почему? Ну что нам помешает? А вот, может быть, болезнь помешает или еще что-нибудь. От этих мыслей у меня начинает болеть голова, и мне не хочется ни лечиться, ни заниматься. Ничего. И когда меня Мамочка спрашивает — Папа-Коля никогда не спрашивает — о том, когда мы думаем венчаться и где собираемся жить, я всегда испытываю какую-то неловкость и бормочу что-то неопределенное. А я называю себя счастливой. Потому что я почти официально невеста. И потому что мне этого хочется.
2 июня 1927. Четверг
Сегодня утро было хорошее, т. е. пропал сахар, прибыла в весе. Возвращалась веселая. Думала даже пойти к Наташе, да дождь не перестает. Погода мерзкая. А я стала какая-то совсем спокойная. Два последних дня были каким-то кризисом. М<ожет> б<ыть>, потому, что был сахар; отсюда такое состояние. А сегодня я уже спокойная. Только скучаю. Ну, до того скучаю. И читать уже не хочется. Вот пойти бы куда, поговорить.