Воскресенье — кошмар. Столько ревела, что похудела на кило с лишком. Поссорилась с Мамочкой. Глупо все вышло. Будто она стала меня упрекать в том, что я не хочу работать. Целый день я не показывалась домой, не ела. От слез обессилела. Измучила всех. Вечером уже Мамочка первая пошла на примирение.
Вчера сделала «доброе дело» и все боялась, что буду раскаиваться: постирала Юрию рубашку и шарфик, и очень мне не хотелось, чтобы об этом знала Мамочка. А она словно догадалась. Как назло вошла к нам в комнату. «Когда это ты еще успела стирать? Или это ты ему?» С такой иронией нехорошей.
Не хотелось говорить об этом Юрию, я боялась, что он меня выдаст. Положение наше глупое, что и говорить.
Еще одна вещь заставила меня призадуматься — «материальная сторона». У нас сейчас «кризис», один из таких, каких не было давно, ибо занимать больше негде. Я сократила свои расходы вдвое, Юрий тоже. В этом есть даже какая-то радость. Но большая трагедия в том, что мы с ним никогда не обвенчаемся. У него такое же положение. Даже прожить мы как-нибудь и прожили бы, так же как и сейчас; ведь все-таки я кое-что могу заработать на моих куклах, а уж расходы я сведу до минимума. Ну, а на свадьбу все равно денег нет. И выхода из такого положения не предвидится, даже если я получу из Студенческого союза 100 фр<анков>[94]. Во-первых, мало надежды, а во-вторых, разве я смогу их взять, когда у нас у всех сквозные дыры на подошвах, и когда есть нечего? Нет, выхода я не вижу. Хорошо еще Юрий близко. Почти «вместе», но ведь с самого Медона мы не были «вместе». И это мучительно. Мне временами хочется, чуть ли не до слез, его ласки. А положение безвыходное. Мы с ним никогда не говорим об этом, но всегда напряженно и мучительно думаем. Ну, что же? Подумаем.
20 сентября 1927. Вторник. Метро Denfert-Rochereau
Ясней и ясней синяки под глазами
И яркость некрашеных губ.
С тех пор, когда губы впервые сказали:
Зачем я себя берегу?
Он горек, мой жребий, в тоске подневольной
Жечь день за мучительным днем,
Чтоб вечером снова обидно и больно
Клеймить себя страшным клеймом.
На всех перекрестках упрямо и долго
Кричать о неистовом зле,
Что я не исполнила страшного долга.
Что страшно мне жить на земле.
Что больше нет силы, нет силы, нет силы.
Я стала покорно слаба.
И глупой гримасой улыбка застыла
На сжатых безмолвных губах.
И буду кричать я, и буду томиться,
Скую себя темной тоской.
А счастье, как милая Синяя Птица,
Так близко и так далеко.
26 сентября 1927. Понедельник
Временами малодушничаю. Теряю бодрость. Хочется тогда колотиться о косяк кровати. Приближаюсь к отчаянию. Потом бывает стыдно.
Денег нет. Бдим мало. Боюсь, что это потом скажется на моем здоровье. А над своим здоровьем я сейчас дрожу больше всего.
Денег нет. Никогда еще я так остро это не ощущала, как сейчас. Ведь скоро и пост рождественский. Как ни раскидывай, а не раньше Нового года, да и то не верю[95].
Мамочка этого не понимает. Говорит: «Ведь и так вы живете почти что вместе. Разве для вас так важна физическая близость?» А то, что неопределенность и двусмысленность моего положения меня так гнетет, никто, кажется, никто — даже Юрий, до конца не понимает. Нет, Юрий понимает. Я даже не могу его поцеловать, когда хочу. Кажется, кончится это тем, что мы переедем в первую освободившуюся комнату, без всякой свадьбы. Но ведь и этого нельзя делать, пока у меня не будет работы. Вот опять я подошла к такому моменту, когда хочется выть по-звериному.
17 октября 1927. Понедельник
Трудно так, когда столько времени не пишешь. Придется из длинной череды событий и переживаний выхватить настоящий момент и запечатлеть без всякой связи с предыдущим и последующим.
Самое страшное было вчера. Юрий уличил меня во лжи, в такой страшной лжи, в которой я сама себе никогда не признавалась. Началось с Института. Я говорила о том, что не буду ходить к поэтам, чтобы не пропускать лекций. И вдруг Юрий ясно и точно начал говорить о том, что в Институте меня интересует вовсе не наука, но что я хожу туда для того, чтобы «вынимать тетради и вкладывать их обратно в портфель», что вся моя деятельность в этой области сводится к нулю. А ведь как долго я сама себя обманывала этим Институтом. И ведь сколько было построено на этой лжи.
Потом перешли на поэзию. И тут уже я начала говорить, что и поэзия меня не интересует, потому я так и сторонюсь поэтов, потому, что ведь у меня нет в жизни ничего. На этой лжи строилась и держалась вся жизнь. Ведь я очень успешно всех обманывала, часто довольно успешно обманывала и себя, а вот Юрия не смогла обмануть. Мы уже слишком близки с ним, боюсь, что — слишком. Как же теперь жить, как же продолжать делать и говорить то, что делала и говорила раньше, когда Юрий видел эту ложь?
И как стало страшно, даже в глазах потемнело: ничего не интересно, ни к чему не тянет. Все обман и самообман, сводящий все к нулю. Пока «жизнь таинственно упрощена», жить проще и легче. Поэтому-то я так настойчиво уже полтора года упрощаю жизнь. Я и человек поверхностный, не глубокий, а вот Юрий-то не такой. Но все равно — отказаться от Юрия я не могу.
Вчера я плакала так, как давно уже не плакала. И, конечно, буду продолжать старый обман.
25 октября 1927. Вторник
Вот еще одна маленькая страница в жизни кончилась и оторвалась. В четверг были в Bolee. Не хотелось мне идти: как только представила себе все лица — говорю, «не поеду». Еле убедили. Пошла с Юрием. Все шло как обычно, не очень скучно. Я читала «Перед зарей охватывают сны». Встретили очень сочувственно. Юрия тоже встретили хорошо. Вскоре он ушел. Передал мне записку: «Попрощайся за меня с Виктором», Виктор сидел от меня через одного. Чтобы избежать разговоров (а после моего первого письма, где я назвала его «врагом» и все-таки тянулась к нему и звала его и Юрия — я с ним встречаться не хотела) я передала ему записку. «Ирина Николаевна, можно мне будет вас проводить?» «Хорошо». Полдороги молчали, чувствовалась неловкость. «Я слышала, что у вас есть стихи, посвященные мне?» «Да, есть». «Вы их мне дадите?» «Мне бы сейчас не хотелось этого делать». «Но ведь, если они посвящены мне, они должны быть у меня». «Да, верно». Долго стояли около двери. Виктор опять перешел на свою любимую тему:
— Ведь вы несчастливы. Вы глубоко несчастны и скрываете это от себя. И не можете вы быть счастливыми, потому что счастье — вечно, а на земле, в материи, вечного нет. Ведь Юрий вас не понимает. Он, напр<имер>, назвал ваше письмо глупым.
— Он его не знал.
— Тем более, не знал и назвал глупым. А ведь вы не можете написать глупость. Каждое слово в нем было четко и глубоко. И вы глубоко страдаете. Вы будете страдать и не будете счастливой.
— Это мы увидим.
Консьерж стал запирать дверь. Долгое рукопожатье. Глаза Виктора.
— Будем встречаться? Часто?
— Да.
И почувствовала — оба солгали.
В конце коридора остановилась. В обеих комнатах было темно. Юрий меня окликнул, и я вошла к нему. Видно было, что он меня ждал. Сказала ему, что после его ухода было скучно, что провожал меня Виктор, что старался убедить меня в том, что я несчастна и ты.