— Ну, и что же такого?
23 февраля 1939. Четверг
— Хочешь, пойдем в Медон?
— Хочу.
Достаточно Юрию только позвать меня, как я готова бежать за ним последней собачонкой. Достаточно одного ласкового слова, одного ласкового движения — и я сразу оттаиваю. И ведь знаю, что когда останусь одна — будет очень обидно и жалко себя.
Страшнее всякой цензуры — цензура домашняя. А я никогда не закончу стихотворение:
… О том, кого я не забыла,
О том, кто меня не любил.
28 марта 1939. Вторник
То, что происходит сейчас, — хуже Мюнхена. Франция идет на самоубийство. Войны не будет, а отдадут завтра Джибути, послезавтра — Тунис, а через неделю Корсику и Савойю[481]. Конечно, Франция — это не только Даладье и Бонне, есть и Керелис, но боюсь, что народ в массе из страха войны предпочтет рабство свободе и независимости.
Положение становится интересным и очень критическим. Впервые Италия выступает как активный партнер «оси». И имеет против себя государство, которое еще недавно именовалось «Великой Державой». Теперь настала очередь Франции. Уж не какая-то там Чехословакия или Румыния, а Франция. И Франция — агрессирует.
Мамочка говорит:
— Ну и пусть, мещанская страна, так ей и надо!
Странно, и почти те же слова сказал и Юрий. А у меня — не то. Когда человек уважаем и любим, во всяком случае — относится хорошо и вдруг делает подлость — становится почти физически больно. У меня вот такое же чувство сейчас к Франции. Франция — страна, где я живу, и единственная страна, где я могу жить, я ее люблю; я лично обязана ей очень многим — напр<имер>, 12-ти годам жизни, я уже с ней связана органически, не по крови и не по паспорту, а как-то всей своей жизнью. У меня нет родины, с Россией меня уже ничего не связывает. И я люблю Францию. Хорошо Гальскому[482], Эйснеру, даже Юрию: они думают о России. Я же должна признаться честно, что далекая и чужая Россия меня занимает гораздо менее Франции. И это не шкурное чувство. Если будет война (а это единственная возможность спасти престиж и честь нации), то ведь я-то сама теряю все. Из всей нашей семьи (5-х) есть надежда спасти только Игоря. Он будет эвакуирован со школой и, м<ожет> б<ыть>, как-то переживет эту катастрофу (подумать об этом, конечно, страшно). Юрий — на фронт, а ведь современная война — на уничтожение. Я — если меня куда и увезут из Парижа — я погибну без инсулина. Останусь — погибну без маски (иностранцам ведь масок не выдают — первая острая обида!). Старики — едва ли они переживут войну. Очень уж все это страшно. А все-таки опять, как и Мюнхен в сентябре, — трагедию Франции я переношу как свою личную трагедию.
Теперь мне остается еще попасть в крестословицу — предел эмигрантской славы!
27 апреля 1939. Четверг
Что же делать? Будет война или не будет? Что «он» ответит Рузвельту? И будет ли вообще завтрашний день исторической датой?
Едва ли. Ничего он толком не скажет, никакой войны пока не будет, а весь мир так и останется в этом безумном и усталом напряжении, в котором живет с сентября.
А пока остается ждать и готовиться. Кто как может. Пока что я сделала не так много: записалась в Народный университет на курсы[483], где, помимо общих знаний «домашней медицины», будут преподаваться (с практическими занятиями) всякие штуки по пассивной обороне, борьбе с газами, перевязки и т. д. Очень интересно. Мое желание — во время войны остаться в Париже и работать по пассивной обороне, как инфермьерка.
Смотрю на все трезво и как будто спокойно. Хотя подозрительная сыпь на руках и выдает как будто иное состояние моих нервов.
В конце концов, если уж быть до конца честной, — надо признаться самой себе, что где-то в глубине души я жду войны.
Сознавая всю катастрофу и все безумие войны, я втайне надеюсь, что лично для меня это будет какой-то выход из тупика. Я найду себе настоящее дело (во время войны все и вся пригодится, даже я), и все мои личные чувства и переживания отойдут куда-то не только на второй, но и на самый последний план. И, конечно, я верю в то, что во время войны в людях проснутся не центробежные, а «центростремительные» силы, и я верю в какое-то «братство» войны, где я не буду больше одинока. И, м<ожет> б<ыть>, как уверяет Станюкович, в один прекрасный вечер мы можем спать, да так больше и не проснемся, даже сирены не услышим.
Это тоже, конечно, выход.
2 мая 1939. Вторник
Только что ушел генерал[484]. Юрий — к Федотовым. Игорь — лег. Я вымыла голову и жду, когда высохнет, чтобы тоже лечь. Спать очень хочу, но не усну, конечно, — я ведь и во сне и наяву живу в своем особом персональном мире…
В пятницу Бек будет отвечать Гитлеру. Изменит ли это что-нибудь? Или еще до какого-нибудь нового ультиматума останется это напряженное состояние ожидания катастрофы? Но к этому состоянию все привыкли. В возможность войны никто не верит именно потому, что все привыкли к ней. Что же, м<ожет> б<ыть>, в скором времени мы привыкнем и к войне?
Жизнь идет своим чередом, с небольшой только поправкой, если не будет войны или — более иронической: «если Гитлер позволит».
Записала Игоря в Швейцарию с середины июля. Если, конечно…[485]
Заезжал Станюкович. Прямо из типографии, привез свою вторую книжку стихов[486]. Стихи, конечно, слабые, но обещала ему дать «благоприятный» отзыв о ней в каком-то младоросском журнале. Под псевдонимом, конечно. Тут уж и война ни при чем. Придется кривить душой из дружеской солидарности.
А еще что? Юрий? — Бог с ним!
Очень мне хотелось позвать его сегодня хоть в Булонский лес или St. Cloud (ни на что дальше денег не хватило бы), но так и не позвала. Пусть делает, что хочет. Мешать я ему не буду.
Игорь? Он меня очень любит — ему всегда неловко менять меня на товарищей. В воскресенье я отправила его домой: «Ты ведь Сотникова ждешь? Ну так вместе и пойдете гулять». Часа полтора сидела на скамейке в маленьком скверике около Invalides почти неподвижно. Я никогда не испытывала такого одиночества. Даже Игорь…
А ведь с каждым годом это будет все больше и острее. И Гитлер тут тоже ни при чем.
23 мая 1939. Вторник
Вчера вечером Юрий мне сказал, что, вероятно, на Pentecote[487] у него будет 2 дня 1/2 отдыха. Случай исключительный. Такого не было с тех пор, как мы ездили в Амьен. И что на все эти 2 1/2 дня он уедет на велосипеде куда-то очень далеко, за 175 км. Больше «для спортивного рекорда». И хвастливо спрашивал при этом:
— Как ты думаешь, смогу ли я в 2 дня сделать почти 400 километров.
В ответ я весь вечер проплакала, и это вышло очень глупо. С тех пор, как я получила на свое рождение от мамы plaque[488] — я несколько раз ездила в Медонский лес. Куда же еще? Куда-нибудь дальше, да мне просто страшно ехать одной по пустым дорогам, а тут еще пристал ко мне один мальчишка, так что я еле от него отвязалась, уже кричать начала. Не говоря уже о том, как это невыносимо скучно — ездить одной. Это еще хуже, чем сидеть дома.
А сегодня написала Лиле письмо — зову ее поехать на Pentecote с Игорем хотя бы в Chantilly[489], на весь день. Хоть некоторая компенсация.