Пусто окрест. Торчит мелкая трава — мох, чахлые кустики промеж него; место безлесное, студеное, тундряное.
Острог с одного боку огорожен, стоят избы: воеводская, съезжая, крепостца, церкви — слава тебе Господи, есть где колена преклонить, — насчитал целых четыре, все деревянные, одна, видно, соборная, Преображения Господня, амбары и амбарушки. Видать, немало понастроено. Есть и кружало, есть, вестимо, и тюрьма.
Где они? Где мученики Христовы? Где отец протопоп, вещун, главный расколоучитель? Скорей бы ему поклониться, снять с тела потную, засаленную грамоту отца Геронтия да осенить его вестью с воли…
Яма, железной решеткою прикрытая. Топчутся возле два стрельца, кривоватые какие-то.
— Чего надоть? — окликнули монашка.
— Поклон привез от верных, — не заробевши отвечал Алеша. — Протопопу отцу Аввакуму.
Им, стрельцам, видно, скучно, рады всякому стороннему человеку — тоже ведь люди, хоть и служба строга.
— Отколь приплыл?
Стал им объяснять монашек, отколь он плыл, а они тех мест не знают — другой край света. Слыхали про Соловецкий монастырь, а где он — толком не ведают.
Рассказал им монашек про монастырь на островах. Суровы те места, да не столь. Море Белое им жизнь дает.
— Задавили воителей за старую веру, архимандрита Никанора и других заводчиков повесили, моих, слыхал, сюда повезут.
— Есть тут место в съезжей, — ухмыляются стрельцы.
— Видать, просторно тут у вас.
— Бунтовщиков пригонят, все веселей будет.
— А не жаль?
— Может, и жаль, да не велено казать. — С этими словами он поднял железную решетку и прокричал: — Отче протопоп, человек до тобя приплыл! — И монашку: — Давай алтын, пущу к нему.
Алеша порылся в котомке, извлек монету и стал осторожно спускаться по ступеням, вырубленным в мерзлой земле. Сырость и смрад охватили его.
Бородатое лицо приблизилось к нему, рука осенила его двуперстием.
— Отколь весть добрую привез, отрок милостивый?
Голос был густой, хриплый, прерывавшийся кашлем.
— Из-под Соловецкого монастыря, отче протопоп, из Олонецких краев. — И с этими словами он достал грамоту и протянул ее Аввакуму. — Молим за тя, мученика и страдальца, за товарищей твоих — старца Епифания, попа Лазаря, диакона Феодора. Молим и денно и нощно, дабы дал вам облегчение.
— Земля промерзла на две сажени вглубь навечно, видно, смерть нас тут настигнет. Ибо человеку да и скоту туг не жить. Царь хотел миловать, велел нас из Сибири отвезть в Москву, да вдруг озверился, гневен стал и повелел нас сюды сослать на верную погибель. Чуешь, каково морозно, сыро да смрадно?
— Чую, отче протопоп, — задыхаясь отвечал монашек. — И зверя здесь сгноить в одночасье можно.
— А мы не звери, мы православные, гибнем за истинную веру.
Неловкими руками, торопясь, развязал Алеша котомку и весь припас вытащил и роздал: хлеб, рыбу, жареного глухаря…
— Спаси тя Христос, — пробормотал Аввакум, — а теперь ступай отсель быстрей, завтрева придешь. Дышать тут нечем.
Монашек на негнущихся ногах стал взбираться вверх по ступенькам, поминутно оскользаясь, хватая струю воздуха, лившуюся сверху.
«Как же они там? — машинально размышлял он. — Как едят, как спят? Неужто государь не сведем о муках, кои претерпевают верные ему люди, богомольцы?»
Он побрел к церкви Преображения и, став перед образами, долго и горячо молился за здравие мучеников веры, за избавление их от неслыханных страданий.
— Проклятый Никон! — вырвалось у него помимо воли. — Да будет ему анафема и в сей жизни, и в загробной. Да ввергнут будет в таковой ад, в коем праведники Божие обретаются ныне — отец Аввакум, старец Епифаний, поп Лазарь и диакон Феодор, страдальцы за старую веру.
И как он ни крепился, слезы брызнули из покрасневших глаз.
— Полно, не баба, — буркнул стрелец. — Все из-за ихнего упорства. Покаялись бы, прощены были. Да ты не серчай, — решил он пожалеть молодого монашка. — Мы их раз в неделю на волю выводим. Там, в ямах-то, срамно да смрадно. Невтерпеж. Хучь и упорные, да приказано их в строгости содержать, а все ж люди. Православного закона. Ходют тут к ним на поклон, издаля плывут, вроде тебя.
— Уж на что наш воевода суров, а все приказал послабление им делать. Все едино, говорит, не жильцы они на белом свете. За веру страдают, уважения-де достойны.
Монашка Алешу била нервная дрожь. Она нахлынула как-то сразу, после того как он выбрался из узилища. Он никак не мог отдышаться и все хватал ртом воздух.
Заночевать разрешили на постоялом дворе. Взяли с него, как с Божьего человека, полушку.
Дождался он очередных староверов, приплывших поклониться мученикам. И они явились не с пустыми руками, привезли кой-какой снеди.
Долго готовил расколоучитель, святой человек, послание к горемыкам миленьким. Дождался его наш монашек. Велел отче Аввакум то писание его пустить по людям старой веры, елико возможно, размножив, дабы укрепить их дух и стояние супротив никонианской ереси.
Приняв благословение; с тем и отплыл наш праведник. Глядя на пустынные берега, подумал: быть сему месту вовеки пусту. Ибо соизволением господним наречено оно: Пустозерск.
Глава шестая
Нравный царь Алексей Михайлович
Когда же обратитесь ко мне и будете хранить заповеди мои и исполнять их, то, хотя бы вы изгнаны были на край неба, и оттуда соберу вас, и приведу вас на место, которое избрал Я, чтобы водворить там имя мое.
Книга Иеремии
Более всего на свете царь Алексей Михайлович любил соколиную охоту. Затем Господа и его святых угодников. А уж затем все остальное, что даровано было Божьим соизволением.
Даровано же было чрезмерно много. Велик и непознаваем был Божий мир. И самым непознаваемым его созданием оставался человек.
Казалось бы, ну какая разница, креститься двумя либо тремя перстами? Но нет: православный мир погряз во вражде и мучительстве. Он, он, царь и великий государь и прочая виноват: попустил. Ослабил вожжи, а уж потом и вовсе выпустил из своих рук. Доверился Никону, патриарху.
Никак нельзя было! Властен, жесток, самолюбив Никон! Во всем чрезмерен. Не углядел царь Алексей такового чрезмерного любочестия. Доверился ему, патриарху. Да и в патриарший сан его возвел. По чрезмерной опять же доверчивости.
Боголюбив, богомолен? Ну и что? К вере ревнителен? И он, царь и великий государь, истовый богомолец. Кладет поклоны пред иконами с утра до вечера.
Утро — раннее. Только заря блеснет, царь уж на ногах. К чтимым иконам прикладывается. На ногах и сокольники. Знают: отмолится царь и за потеху.
— Пущай Гамаюна! — прошипел сокольнику Богдашке. Тот ловким движением снял колпачок с головки птицы.
Но сокол не шелохнулся, все так же вцепившись коготками в рукавицу.
— Ну! — рявкнул царь.
— Ну! — повторил Богдашка и легонько тряхнул рукавицей. Птица поводила головкой то вправо, то влево. У нее был свой норов. Выглядывала добычу.
Облака висели низко. Над ними билась чья-то жизнь о двух крыл ах. Токи от нее пали соколу в очи. И вдруг он взорвался и пошел кругами набирать высоту.
— Гляди-ко, гляди! — восторженно выкрикнул царь. — Не видел, а учуял!
— Царская птица, государь, — отозвался Богдашка. — Такой и у салтана нету.
— Гонит! — радостно сообщил царь, приложив к глазу зрительную трубку — англичанское изобретение. — Чирок.
— Забавляется, — ухмыльнулся Богдашка, — сейчас стукнет.
Сокол действительно резким движением пал на добычу, сшиб ее уже над самой землей и покатился по траве.
— Поди отними, — приказал царь.
Богдашка вернулся, крутя головой.
— Всю измял-изорвал, царь-государь. Ни единого целенького перышка не оставил.
— Мала птица, стало быть, позабавился.
Сокол был снова водружен на рукавицу, но уже без колпачка.
Он воинственно озирался, весь в крови и перьях.
— Гляди-кось — лебеди! — Царь затоптался на месте от возбуждения. — Возьмет?