Патриарху не терпелось честь грамоту боярина Матвеева. Свернута в толстую трубку — много, видно, писано, печать красного воску виснет. Примята та трубка да малость залоснилась: держал, верно, дьяк ее за пазухой.
Осторожно сорвал печать, развернул грамоту, глаза сощурил, а потом и говорит:
— Мелко писано, а глаза слабоваты. Чти ты, Николай. Да с выраженьем.
Начал с пожелания здравия и благополучия доброчестному святителю киру Досифею.
«Времена ныне смутны. Согласья меж бояр нет. На меня глядят косо: опоил-де государя приворотным зельем, вошел в случай и не отпускает. Чернокнижник-де я, ибо вышел из мелкого шляхетства, а стал выше родовитых. Завистники козни плетут…»
— Эх, везде одно и то же. Зависть да злобность, — сокрушенно произнес Досифей. — А ведь сказывали дьяки про доброту боярина. Норовит всякому просителю услужить, пред государем ходатаем за опальных выступает. И врагов, мол, у него нет. Выходит, есть, коли столь сокрушенно пишет.
— Высоко взлетел, — откликнулся Николай. — Вот снизу и тявкают…
— Что далее, — нетерпеливо прервал его патриарх.
— «Зело потребен нам человек, ведающий многие языки. Для переводу книг иноязычных на российский, дабы учить по ним не токмо царевен и царевичей, но и детей боярских. Государь батюшка повелел сыскать такого человека меж иноземцев в Немецкой слободе, а там подобного нет и понятия у них, иноземцев, малые. А еще мыслим мы учинить строение книг о разных наученьях, по примеру тех, кои в иных землях, в Швеции, Франции, у англичан для сего служат. И того строенья книг сколь возможно много на Печатном дворе оттиснуть, дабы ценою дешевы были. Тому человеку жалованье против прочих и харчеванье более положено будет. Ведомо нам, что таковой знаток близ тебя, молитвенника благого, найтись может…»
— Богоугодное дело затеял боярин Матвеев, — заметил патриарх, когда Николай закончил чтение. — Он все радеет о просвещении. Сам книжник и других многих алчет приобщить к чтению, а государь его в том одобряет. А потребный человек близ меня Один-единственный, да жаль мне с ним расстаться. Прилежит он душе моей.
— Кто же он? — спросил Николай, смутно догадываясь, что речь идет о нем самом.
— Ишь какой простец! Или прикинулся? Да ты, разумеется, кто ж иной. Ты один близ меня соответственен. Однако неволить тебя не хочу и не могу. Весьма хотел бы я потрафить боярину да и самому государю Алексею Михайловичу, верно, его на то воля. Но как с тобою расстаться? Ты мне душевно да и сердечно близок, знай это. Но решенье твое приму безропотно.
Спафарий молчал: уж больно неожиданной была весть. Да, он учен языкам, да, он знает толк в строении книг. Все это было необычайно привлекательно, приманчиво. Как быть?
Как расстаться с благодетелем и другом? Неужто вся его жизнь так вот и будет состоять из расставаний. Маркиз де Помонн, с которым он столь тесно сошелся в Стокгольме… Георге Штефан, господарь в Яссах, а затем скиталец… Теперь вот патриарх Досифей…
Расстаться с Царьградом? С тихой обителью, где он волен предаваться любимым трудам и досугам? Но они, христиане, тут как в осажденной крепости. Город прекрасен, слов нет; прекрасны его святыни, его древности…
Но Москва! Третий Рим, а четвертому, как сказано, не быть. Нынешняя столица православия, притягательная и загадочная…
— Дай мне хотя бы день на размышленье, — наконец взмолился он.
— Хоть неделю. Я тебя не неволю, — отозвался Досифей.
Дух открытий, дух бродяжничества продолжал, однако, бродить в нем. И он перевесил все.
— Я согласен, кир Досифей, — объявил он.
И они молча обнялись.
Глава вторая
Многомилостивый благодетель
Когда умножаются праведники, веселится народ, а когда господствует нечестивый, народ стенает… Праведник тщательно вникает в тяжбу бедных, а нечестивый не разбирает бедных.
Книга притчей Соломоновых
Спафарий попал в другой мир, странный, непривычный. Он был деревянный, этот мир. Столица православия была выстроена из бревен. Бревенчатыми были и немногие мостовые. Дерево заменяло камень и металл. Из него мастерилась утварь — корчаги, корыта, тарелки, ложки…
Третий Рим стоял на дереве. Нет, разумеется, были и каменные хоромы, храмы, кремль, были, были. Но они утопали в деревянном море.
После Царьграда, Стокгольма, Парижа Москва казалась патриархальной. Была, впрочем, в этой патриархальности некая притягательность. Особенно в эту весеннюю пору, когда грязь и убожество сокрылись под ковром молодой травы и покровом молодой глянцевитой листвы. Москва была зеленой, самой зеленой из всех столиц, в которых ему довелось побывать. И сердце его возвеселилось.
Он готовился испытать трудности, как обычно случается, на новом поприще, среди незнакомых, иноплеменных людей. Но странное дело: и в Посольском приказе, и в приказе Монастырском его приняли соплеменники. Приняли радушно, словно старого знакомца, явившегося после долгого отсутствия. В Москве была и обжилась небольшая колония ученых греков, по преимуществу духовного звания, чернецов.
И он тотчас сошелся с ними, высоколобыми столпами книжности, какими были Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и Епифаний Славинецкий. Он привез рекомендательные письма патриарха Досифея к главе Посольского приказа ближнему боярину, любимцу царя Алексея Артамону Матвееву. Но боярин был в отлучке по делам Малороссийского приказа, коим он тоже управлял. А потому назначение Спафария в службу замедлилось.
Признаться, он посему не тужил. Все свободное время, а несвободным его Бог миловал, проводил он в душеспасительных беседах. Посвящение его в москвитянина состоялось.
Он узнал, что у благоверного царя и великого государя Алексея Михайловича было от Марьи Ильиничны Милославской шесть дочерей и пятеро сыновей. Царь вдовея с марта 1669 года. Он был переборчив, а потому невесты ему доселе не сыскалось. Мужской же его корень был хил и болезнен. Царевичи Алексей, Дмитрий и Симеон отдали Богу душу еще при жизни безутешной матери-царицы. Вживе оставались двое — старший Феодор и младший Иоанн — Иван. Оба хворые. А Иван, сказывали бояре, сокрушенно покачивая головами, скорбен на головку.
Еще говорили, что Артамон Сергеич Матвеев будто бы желает сосватать государю свою воспитанницу Наталью из незнатного рода Нарышкиных. Будто бы приглянулась она ему, когда посетил он своего фаворита. Решения своего он покамест не выказал. Но что должно ждать грома — не из тучи, мол, а из навозной кучи, как шутили острословы. Милославские, почуяв свое умаление, почали катить на Нарышкиных бочку. Основательности в той бочке, правда, не было, и Нарышкины не заробели. Но уж решили промеж себя: быть сваре.
Впрочем, ладу меж бояр давно не было. Грызлись меж собой то явно, то втихую, подводили подкопы потаенные, подрывались инако. Бояре везде одинаковы, что в Московии, что в княжествах Молдавии и Валахии — словом, везде, где они есть. И где есть вельможи, равные им по рангу. Грызутся!
Ожидаючи главу Посольского приказа, Николай томился без дела. Он успел перезнакомиться со всеми греками на Москве, с иными вошел в дружбу и приязнь, от иных оттолкнулся. Дьяки и подьячие приказа встретили его настороженно: еще-де один грек на нашу русскую голову, чего доброго, нас затмит.
— С еллинского знатцев у нас хватает, — объявил ему старшой.
— За еллинским ведаю латынь, арабский, турецкий, валашский и к другим подбираюсь. Надеюсь — подберусь. Российский вот догрызаю.
Дьяк воззрился на него с удивлением, в коем читалось и уважительность. А Николай извлек из кафтана сложенную вчетверо патриаршую грамоту и дал ему почитать то место, где Досифей пишет, что он, Спафарий, «человек премудрый в латинском и славенском, а наипаче в еллинском языках, и русской может скоро выучить и готов сам переводить».
Дьяк в греческом понаторел, а потому стал глядеть на Николая, как на своего. Он хлопнул его по плечу и объявил: