Плач стоял в церкви. За что православных столь страшным мукам повергают? И детей малых не щадят.
Не заметили, как продрался к аналою монашек изможденный, в обносках и рвани, босой.
Поднял руку и вскричал:
— Православные! Из Соловков я бежал. Худо там, совсем худо. Не хотели молиться за царя-государя коий морит братию и хощет ее извести. Геронтия, яко зачинщика смуты, ввергли в узилище монастырское. Отец Никанор на своем стоит — побивать государевых людей, яко никониан богопротивных. Геронтий же сему противился, стоял за людей царевых. Отпустили его со товарищи и подались они к воеводе. Там и повинилися, как сказывали: во всем-де виноваты.
А попы наши, почитай, все сбежали. Отец Никанор духом не пал, служил по чину и бунтовщиков ободрял всяко.
Отступил воевода Мещеринов, видит: сбит монастырь, как скала, да зима была лютая, а стрельцам ухорониться негде. Ныне же с теплом опять подступил под стены, почитай, с тысячью стрельцов.
— Ох! — разом выдохнули вся молящиеся.
— Да, собрал, видно, отовсюду рать несметную, Ан, стоит монастырь за правую веру, и крепко стоит.
— Слава им, защитникам! — пошли по храму выкрики. — Христовым именем выстоят, никониан посрамят.
Глянули на монашка, а он лицом темен, глаза опустил, бормочет незнамо что: молитву ли, охуждение ли врагам старой веры.
— Не радуйтесь, православные. Потому бежал я из монастыря, что прокралась туда измена. Монах Феоктист явился бить челом воеводе Мещеринову: за тридцать иудиных сребреников. Открыл он ему дыру в стене, кое-как закладенную камнями, кои легко разобрать можно было. И вот ночью, яко тати окаянные, прокрались они к тому месту, разобрали каменья и потекли в монастырь. А братия вся, натрудившись, спала крепким сном. Сбили, проклятущие, замки с ворот и впустили всех, всю бесовскую ораву. И перекололи они спящих, а кто проснулся да стал на оборону, и тех порубили.
— Проклятие Феоктисту! Проклятие изменнику! — завопили в разных концах. — Анафема!
— То-то же проклятие. Он именем царским действовал: служу-де государю-батюшке истинному, всея Руси господину, не могу-де противу него идти. Кого похватали спящими, стали вешать. Тут я и утек от смерти неминучей. Простите меня, православные.
— Нет на тебе вины! — загорланили в разных концах церкви. — Страдалец ты. Принимаем тебя в наше братство.
Горечью легла на сердца весть эта, горька и Аввакумова грамотка. Видно, чли ее в скитах да в пустынях, поветшала она, измочалилась по краям, захватана была трудовыми немытыми руками.
— Звать-то табя как? — спросил дед Геронтий.
— Алексеем, — откликнулся монашек. — Алексеем звать. А в миру был Николаем.
— Ты вот что, Алексеюшко, — как можно ласковей молвил дед, — дай-ка мне сию грамотку, я ее сберегу и ответ писать стану. Отпишу, что, мол, верных на Северах прибывает, никониан прокляли и окаянство его пустили по ветру. Про Соловки отписать ему надобно. Как стояли противу рати стрельцов, да как изменник предал мученической смерти воинов святых…
— Архимандрит отец Никанор да его верный Самко мучительной смерти преданы, — желваки заходили на скулах у монашка. — Не отреклись, двуперстием осенили себя в последний миг жизни. Иных же монахов, поклявшихся, сослали в дальние монастыри. Слыхал я, что и в Пустозерскую землю, на край земли, где отче Аввакум с братией томится, выпала доля покаявшимся.
— Ты еще молод, — вкрадчивым голосом заговорил дед Геронтий, — повез бы в тот Пустозерский острог наше послание протопопу: мол, будем стоять за старую веру, яко каменья, нерушимо. Мол, пустили корни в сию пустынную землю и заглубим их для нас и детей наших. Землю пахать стали, руду копать и плавить, будут у нас и копия и ножи и сабельки. Возрадуется сердце страдальца… А?
— Что ж, я готов, дедушко, — не раздумывая отвечал монашек.
— Мы тебя и приоденем, — воодушевился Геронтий, — и казны насобираем, сколь сможем.
— Святое дело. Согласен я…
— Стану я писать, а что не допишу, сам доскажешь. А ты знай собирайся, бабы наши котомочку свяжут да и наполнят.
Провожали всей скитом, насовали и в карманы, и в котомку, творили молитву на путь дальний, незнаемый: быть ему легким, безопасным, под призрением святого Николы Чудотворца.
Покидал скит охотно, шел, подпираясь батожком — и помога, и оборона. Не ведал, сколь верст придется одолеть, сколь опасностей превозмочь.
Край света, край света… Море-окиян его лижет. Нет там ни леса, ни трав, едина тундра. А что есть сия тундра, монашек не знал. Да и слово-то какое страховидное, бесовское слово.
Велели искать реку Печору. А как отыщется, плыть по ней все на север, доколе не покажется острог Пустозерск. Округ него пустыня, и живут в той пустыне звери разные, морские и земные. С иными держаться осторожно.
И еще там народ северный — самоядь. Народ мирный, коли с ним по-доброму. Ни лошадей, ни коров там нету в заводе. А ездят на оленях да на собаках.
Напитался занятными байками по дороге монашек. Все искал попутного человека да не нападал. Все случайные — одни ближе, другие чуть подальше. А что бы в самый Пустозерск — никого.
Извилистая, порожистая река Печора. Течет, раздувается, разливается в лесных берегах. Попросился на дощаник Христа ради.
— Плыть тебе, и плыть, и плыть, — наставлял его старшой. — Покамест водяной не утащит, аль лесовик не подхватит, — пугал его он. — Вишь: дикие места. Одни звери, чел веков съели.
Монашек улыбался.
— Ты по обету или как? — допытывался старшой.
— По обету. Старой я веры отросток, — признался он.
— А, так бы и сказал. Мы тут все никониан прокляли… К учителю небось собрался, к отче Аввакуму.
Алексей увидал: все тут по простоте, все друг другу доверяют. И он доверился.
— К учителю. Грамоту от верных везу.
Грамота — на гайтане, под рубахою. Греет. Засалилась маленько, пропиталась потом. Зато всегда при нем, греет, напоминает о себе.
— Хорошо на реке. Гнус не достает. А у нас в скиту…
— А вот как пристанем к берегу, как выйдешь, живого места на тебе не оставят.
Живая река. То бурлит средь каменных осыпей, то разливается и несет плавно, то качает, как в люльке, то крутит-вертит меж сдвинувшихся берегов, то разойдется на рукава, и не ведаешь, где лучше плыть.
— Сколь верст еще плыть? — спросил Алексей.
— Мы не верстами меряем — днями. Еще дней двадцать осталось.
Приставали к берегам возле деревень, вылезших на высокий берег. Пили молоко, варили яйца. Народ тащил дичину: глухарей, зайцев, тетерок… За гроши. Глухаря за полушку! Велика, вкусна птица, да ощипать ее — труд великий. С зайцем — проще. На дощанике были умельцы — крутанет ножом, и заяц голый. Знай пеки в костре али жарь в печке.
Сытно ели. Чего в диковину — хлеб. Черный, корка — словно глиной обмазана, усы торчат — тараканьи ли, либо еще чьи-нибудь, поди разбери. Разбирать, однако, некогда было: на хлебец набрасывались жадно, рвали руками, давились…
Зато рыбного да мясного — ешь не хочу. Осетр, севрюга, семга — чего душе прилежит, чего брюхо алчет. Рыба — самая легкая добыча. Удой ли, вершами, мрежею — все добычливо. Жарь, парь, вари, копти — пируют, на дощанике ли очажок, на берегу ли костерок — все к сроку.
Печора несет себе, как ей заблагорассудится. Бей, хлестай, погоняй — все едино: она твоя хозяйка, повелительница. Кажет путнику берега дремучие, с кручами, осыпями, горками и горами. Занятно. Звери непугливые бродят у воды: медведи, росомахи, лоси, олени, кони дикие — кого только нет. И всюду кабанье племя рылом подрывает корни. Человека не сторожится.
Устал монашек Алеша — от безделья устал. Пробормочет молитву — отдал долг Господу. А далее-то что? Скорей бы явиться пред протопоповы очи, поклониться страдальцу и его товарищам, послужить им, каково придется.
— Теперь уж недолго, — говорит старшой, — теперь дня два-три, ежели Печора не взбунтуется, нагону не будет. Окиян-море свой норов оказывает.
Но окиян-море вел себя смирно, путников не трепало. И вот он Пустозерск, острог. Прилепился на островке.