Царь Алексей приложился к руке: «Благослови, Солнце…» Он в непомерности своей сравнивал себя с солнцем, а царя с луной.
Царь пал перед ним на колена…
И он проснулся, задыхаясь. Экое видение! Замирение с царем Алексеем. Жаждет. Ежели царь повинится. А во сне он пал перед ним. Стало быть, и въяве падет.
Разлепил глаза — все тот же вид. Холодные стены кельи, деревянная скамья и стол простой плотницкой работы, шкапчик в углу.
Никон застонал. Боже милостивый, в каком я унижении! Кто вверг меня сюда?
Повернулся на другой бок, закрыл глаза — не видеть! После тех богатств, той роскоши, в которой он купался, позлащенной мебели иноземных мастеров, угодливых служек, попов и дьяконов, услаждавших его чтением и пением, — после всего этого эдакое убожество!
Кто вверг? Вспыхнуло, озарило: сам, сам и вверг. Крестьянский сын, мордвин Никита возвысился талантом своим, смелостью, дерзостью своею, царь приблизил его к себе, называл «собинным другом», просил благословения — просил.
Забылся! Забыл, кому он обязан своим возвышением. Ослепленный гордыне своей стал толковать в проповедях: священство-де царства поболе есть. Государь-де расширился на церковь и весь суд себе взял. А ему, Никону, хотелось судить.
Чего достиг — все потерял. Монастырский приказ был не властен над его владениями. А царь, добрый царь Алексей, жаловал его землями и угодьями. Четырнадцать монастырей и более пятисот церквей было под его началом.
Всего лишился! Из-за непомерности своей, из-за высокомерия. Царь добр — на его доброту и отходчивость уповал.
Но забыл о завистниках, о врагах своих забыл. О боярах Стрешневых, о князе Трубецком, о Никите Одоевском. Разве ж они одни? Много, много у него ненавистников, коих ни во что не ставил, коим чинил обиды, коих приказывал бить палками, пороть кнутами…
Милостивец наш, заступник, радетель за сирых и убогих… Было, было и такое, богоугодные дома заводил, да, было. Пока не ослепила его непомерная гордыня. Вздумал сравниться с царем…
Все чаще и чаще мыслями обращался к деяниям своим. И все чаще и чаще возникал вопрос: зачем?
Зачем насаждал греческую обрядность, греческий язык в богослужении? Да, православие пришло из Византии. Но Византии нет, она разрушена, мертва. Стало быть, центр православия переместился на Русь, в Москву. Она ныне есть столп, что бы там ни говорили в Константинополе, Иерусалиме, Белграде… И церковная жизнь отныне и во веки веков должна жить по законам Руси, Москвы.
Захотел все перевернуть. Статочное ли это дело? Повелел предать двуперстие анафеме…
Господи, куда завела меня гордыня, дьявольская непомерность, спесивость? В бездну. Можно ль воротиться из этой серой непроглядности, куда уже не раз закидывала меня моя судьба?
Казнился. Бил себя в грудь в бессильной ярости. Вознамерился и бороду выдрать. Да нет; опомнился, борода — знак сана. Глянул на большой сундук с медными позлащенными оковками. В нем хранилось патриаршее облачение.
Мельком подумал: пригодится. Замирение будет меж нас — меж мною и царем Алексеем. Клин меж нас станут забивать, особливо Стрешневы. Но высшая сила отведет, да. Высшая сила — за меня, она во мне.
«Царство мое не от мира сего», — рек Спаситель. А мое царство — от мира. Вернуть его, вернуть!
Говорил он однажды Неронову, одномысленнику своему, с коим потом разошлись: «Обои добры, — старые и новые, исправленные служебники, — по коим хощешь, по тем и служишь». И Неронов согласно кивал головой: да, так, не в словах дух молитвы, а в истовости ее обращающего к Господу.
Иван Неронов был человек покладистый, благоуветливый. Однако при всей покладистости мог ставать на дыбки. Недолго длилось ж их согласие. Раскол и их развел, вырыл меж них пропасть. Патриарх тогда был в силе, не хотелось ему отлучать Неронова от себя, хотелось иметь его рядом, ибо была в нем сила и дух беспощадный.
Готов был претерпеть за старую веру. И претерпел… Сослали его в глухомань, в Кандалакшский монастырь. Не покаялся. Принял постриг под именем Григория. И восстал на Никона. Не мог забыть его «обои добры».
Щедро сеял Иван семена раскола. Всходили они буйно. Его покровитель, царский духовник Вонифатьев, приютил его, когда Иван убег из Кандалакши. Вставали друг против друга как два быка — Никон и Иван.
— Покайся! — кричал Никон. — Прими исправлением.
— Не приму! — ревел в ответ Неронов. — Ибо все это еретическое, против русского естества! Щепоть твоя от греков, коих ты возлюбил в противность нашей вере.
Троеперстие окрестили «никонианской щепотью» и в свою очередь прокляли ее.
Раскол! Был миг прозрения. Когда он понял тщету своих усилий, своего краснобайства. Тщету и ненужность. Все должно было оставаться по-старому. Руси нужно было замирение — от войн, от смут, а теперь вот от раскола.
Не вовремя затеял. Думал про себя: умен, все предвижу, каждый шаг рассчитаю. Царь меня возлюбил пуще чад своих. Что я ни повелю, он одобрит.
Когда повел царь Алексей рать свою на поляков, оставил все управление, всю семью свою на сохранение Никону. Сочинял указы, казнил и миловал, но более казнил, допустил нескладность. Вот тут-то сердце царское охладила разлука. И враги Никона. Очень старались! Более же всего «великий государь» насолил. Великий государь был один — царь Алексей Михайлович, второму не бывать. А уж Никон совсем забылся — загосударился.
Из грязи — в князи. Воистину так. Забылся. Вот теперь пал, расшибся, потирал бока, а более всего душу — гордость свою. И откуда бы ей взяться? Так нет же — битая, руганная, отверженная — все лезет и лезет.
Ну что ты с нею поделаешь! Как ее усмиришь, угомонишь! Страшный искус — власть. Болезнь неизлечимая. Как вкусишь, вдохнешь — пропал! Для мирной, тихой, спокойной жизни — пропал.
Вот живут же мудрые греки — Епифаний Славинецкий, Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и другие, довольствуясь властью над душами. И это есть главная власть!
Он же не понял. Не хотел понимать. Высоко поднялся и не захотел слезать. Стаскивать начали. Стащили! И вот, в сундуке окованном, ровно гроб сионский, лежит его власть.
Стоит надеть облачение — и все падут ниц. Он над сим размышлял.
Нет, рано. Не пришел еще день — день его торжества. Надо выждать. Царю — покаяние, грамоту просительную, повинную. Царь добр. Повелел монастырским всяческие чинить ему, Никону, послабления. Видно, хочет примирения.
Я-то вот намедни не выдержал да послал ему грамотку дерзкую. С его, царя, винами, за службу верную, за моленья усердные. Он — слуга Божий, а царевы слуги помельче…
Да, так и написал — помельче, а я возвышен Богом за истовые моления царю и всему великокняжескому семейству. Достоинство патриарха надобно блюсти и царю и великому государю.
Ответа не дождался.
Вот он, сундук окованный, надежный, с замками потаенными. Ждет. Золотое шитье. Посохи, жезлы, клобуки и мантии — все греческое. Греки околдовали русского мужика. Ввел греческие амвоны, греческие церковные напевы…
Царь чествовал грузинского царевича Теймураза. За пиршественным столом место патриарха оставалось пусто. Духовник Вонифатьев благословил яства и пития.
— Отчего ж не патриарх? — спросил простодушный Феодор.
Ясно — дитя малое, неразумное. Алексей сердито поглядел на сына. Царевич умолк.
Никон знал, ждал. Царева посланца все не было.
— Ступай, Василий, — сказал он своему боярину, — сведайся, отчего меня, патриарха, обошли зовом? Кто благословил трапезу, кто освятил блюда?
Отправился боярин. На пороге встретил его окольничий Хитрово. Спросил грубо:
— Чего надоть?
— Послал меня святейший патриарх бить челом великому государю, отчего не призван… Пропусти, господине.
— Нечего, нечего. Не пропущу. Ступай себе с Богом.
— Не своею волей. Патриархом послан, — пробовал защищаться Василий и занес было ногу, чтобы подняться на другую ступень.
Окольничий — мужик плотный да к тому же грубый. Изо всей силы толкнул он боярина, и тот кубарем покатился по ступенькам.