Никону была отдана во владение церковь св. Евфимия. Он молился там в одиночестве.
Малая церковь как на едином дыхании воздвигнута. Четверик с придельцем, над ним шатер с главкою. Стоит девою непорочною, прежде всеми возлюбленною. А как отдана была Никону — отшатнулись.
Серая заря всходила над низким монастырским небом. Возле церкви, ровно столп какой, Никон. Пробиваются лучи невидимого солнца, одолевают плотный покров. Стоит Никон, ждет. Ждет солнца. А оно-то от него отвернулось — так речет братия.
Стоит прямой, гордый, с высоко поднятой головой. Чайки проносятся над его головой, иные задевая крылом, крики их пронзительны и визгливы: белейшая птица, а дух в ней черный. Никон отмахивается. Яко от мух. А солнца все нету.
И в надежде вымолить его Никон падает на колена и склоняет выю[20].
Напрасно моление. Солнца нету, как не было. И Никон медленно подымается с колен, похоже, скрипят они, скрипят. Или то скрипит колодезная бадья?
Игумен Пахомий медленно, с усилием приближается к нему.
— Молился? — строго спрашивает Нише.
— Как не вознести молитву Господу… Ва-ва-ваше святейшество, — с усилием добавляет он.
Никон объявил, что он все еще патриарх, постановленный самим Богом и святыми угодниками его.
Голос Никона смягчается.
— Пойдем, отец Пахомий, обозреем сии святые места, полюбуемся на чудотворные создания Господа.
И отец Пахомий покорно отправляется вслед за опальным патриархом.
Мгла над озером редеет. «Вымолил», — думает про себя отец Пахомий, благообразный старец. До появления Никона был он грозен для пасомых, а ныне приник, скукожился. За ним остались хозяйственные заботы, поленницы (да не иссякнут!) и огороды.
Земля родит скупо. Камень, а не земля. Надо ей поклоны бить. Чтобы выгнала ржицу, овес, брюкву-калигу, щавель, капусту… Весь нехитрый набор северян.
— Худо, ох, худо, — бормочет отец Пахомий, склоняясь над тощими грядками. — И ведь влагою щедро напоены.
— Слишком щедро, отец Пахомий. Гниют корешки, — поправляет его Никон.
— Все мы гнием, — с неожиданным глубокомыслием отзывается отец Пахомий.
— Непотребное изрек, — сердито осаживает его Никон.
— Да я не к тому, — пугается игумен, — я о всем течении жизни.
— И вовсе несообразно, — ворчит Никон. — Эвон, глянько! — И он указывает на пышно раскинувший побеги татарник. — Над ним человека нет, един Господь наш блюдет свое творение. И произрастает оно буйно, как Божье дитя.
Артель монахов-рыбарей, стоя по пояс в воде, тянет к себе сеть, наполненную плещущейся рыбой.
Никон невольно морщится. Опять рыба! Рыба, рыба, рыба. Не так было у Ферапонтия. Там и мясцо подавали, и сыр домашний. Отлучили. По чьему-то навету перевели его в соседний Кириллов монастырь, почитая его за строгость в монашеском быту. Нет, он не прочь оскоромиться, как бывало при царских трапезах. Там и дичина, там и выпоенная телятина, там и царский зубр…
Покаяния отверзи ми двери… Мне ли каяться?! Мне ли, задумавшему очистить церквь от наростов невежества? Ни за что! Благословенно дело, которое я задумал.
А троеперстие… Согласно уставу отцов церкви. Ведь что такое троеперстие? Это есть символ Святой Троицы.
А двуперстие? Пережиток идолопоклонства.
Мир православный раскололся: не хотят осенять себя «никонианской» щепотью. Двуперстное сложение, заповеданное-де отцами-пустынниками, пристойно православному люду.
Упрям народ! Упрям до дурости! Как преодолеть это упрямство?
Раскол! И ему виной Никон и его единомышленники. Неужто не удастся сломить? Неужто я так и останусь побежденным? Выходит, так. Отрешен от патриаршества, запрещен, сослан, православные не приняли новшеств.
Разворошил осиное гнездо. Может, и в самом деле не надо было трогать? Может, не пришло еще время? Народ непросвещен, темен, вера более идольская, нежели христианская… Нельзя было трогать, опасно. Но ведь царь благословил. Или тож не понял, на что замахнулись?
Восшел на гору высокую, властную. С самых низов, крестьянский сын. Добротолюбие оттуда, из деревни. Делились всем по-божески. Сколько ему было — два, три годка, когда отец овдовел и в доме появилась мачеха.
Мачеха не мать — норовит не дать. А коли дать, то колотушку. Сердита была новая жена. А мачеха — и того сердитей. То, что не доставалось мужику, спиною и боками изведал пасынок.
Ну и сбежал. Сначала в большой торговый посад Макарьев, что в нижегородской стороне, на самом берегу Волги. Побирался Христа ради — где давали, где гоняли.
Так с именем Христа и прибрел в, Троицкий монастырь. Приютили, обогрели сиротинушку при живом-то отце. Там обрел он первую божественную науку.
Жил близ воды, к воде тянуло. Вольные разливы, когда вода играет и все в ее власти, не пугали его. Знал: коли не пуглив — вынесет, прибьет к берегу.
Добром был обделен в отцовском доме, добра взыскал. Знал: добро — сила духовная и человек создан для добра.
А домой тянуло. В родное село Вальдеманово, где его помнили мальцом, где записали в поминанье, когда неожиданно исчез. И когда все превзошел и прикоснулся к священству, все-таки возвратился. Там и женился. Там и начал восходить к славе своей.
Он чувствовал себя белой вороной среди стада себе подобных. Проник в самую глубь Священного Писания, знаниям его дивились. Такому — приход в Москве, там его место.
Там-то, на Москве, в сердце православия, и опалил его сердце огнь высокомерия.
Слух о проповедях нового священнослужителя с волжских берегов прокатился по столице. Имя златоуста было ему подстать: «Никон» по-гречески — «победитель».
Побеждал. Призывал к нестяжательству, к добротолюбию, призревал убогих, несчастных. Видел: нету ему ровни средь приходских священников. Косноязычны, невежественны, Священного Писания не знают, деяний отцов церкви не ведают, путаются в основах служения.
Высоко держал голову. Гордо. Всевышний наказал гордеца: один за другим отходили в ангельские края его дети.
И тогда он ожесточился.
— Попадья, тебе дорога в монастырь, а мне в монахи, — возрыдал он. — То перст свыше.
Бежать, бежать от искушений многих — власти, гордыни, стать истинным победителем над собственным естеством.
— Прими пострижение, мать. Уйдем от мира. Я подамся в северные края, на Бело море, где и летом гуляют льды и зверь морской играет на приволье.
Но и там душа не упокоилась. Там, на Белом море, где и зверь морской таращится над водою белыми клыками, где рыба-кит ударом хвоста топит рыбарей, и там были люди, чернецы, искавшие спасения, как и он. Но он-то был выше их. Он — Никон! Не ужился в одном скиту, в другом… В Кожеозерском монастыре принял чин игумена. Но не на столь убогом поле ристать ему, Никону, — на краю света, в Каргополье.
Он просветил паству. Довольно с него трех лет заточения. Его поле — он понял это — на Москве. Он будет учительствовать, проповедовать свои мысли о священстве, о канонах православия, о том, что есть молитва и как достигает она Господних пределов. Он просветит своих собратий во Христе, он преподаст им истину. Он отменил многогласие, сие непотребство кое разрушало благолепное служение.
«Я»… Наконец-то! В молитвах, во снах, в видениях — а они его расстроенному духу стали являться все чаще, — обращался к самому себе не иначе, как «он». И вот наконец-то вырвалось «я». Простое «я», человеческое, богоугодное.
Оно, как лучик света, высветило его нынешнее прозябание. Он обвел глазами пространство: серые монастырские стены, серое небо над ними, серые воды озера и текучие серые воды Шексны. И рот его распялила зевота. Он осенил его крестным знамением и сказал игумену:
— В сон клонит.
— Вестимо, вестимо, — обрадовался тот.
— Эвон приставники мои плетутся. Гони их, отец Пахомий.
И скорым шагом двинулся к настоятельскому корпусу. Остался в одном подряснике, рухнул на ложе. И тотчас уснул.
Воскресло все. И покойник отец Мина, гордившийся сыном, которого отторг ради бабы, законоучитель Иона, старуха Фекла и живые… Многие живые. Кто-то звал его: «Никитка! Никитка!» Кто-то подобострастно молил: «Ваше святейшество, явите божескую милость…»