Все ухватила Ефросинья одним взглядом и осталась стоять на пороге, желая узнать, какую половицу или какой плинтус облюбовала мышь. Но мышь, потревоженная, видимо, светом, бросила свою работу. Не став дожидаться, когда та вновь примется точить зубы, Ефросинья открыла ключом навесной замок на сундуке и проверила, все ли и в сундуке на месте.
Под крышкой сундука был знакомый порядок. Отдельными стопками лежали новые, но уже зажелтевшие от давности простыни, пододеяльники, тюлевые накидки, всякие льняные дорожки, салфетки, нижнее мужское белье. И на месте были деньги, аккуратно зашитые в полотняные мешочки. Четыре зашитых мешочка и один наполовину заполненный лежали на дне сундука. Сберкассам Ефросинья никогда не доверяла, доверяла лишь своему старому сундуку под замком.
Она заперла сундук, повесила шнурок с ключом себе на шею, толкнула ключ на грудь, под ветхую трикотажную сорочку. Вернулась на кухню, заперла другим ключом дверь в сырую комнату, спрятала связку ключей под матрас.
Часы за дверью опять ударили один раз — час ночи. Теперь ей нужно было поскорее заснуть, чтобы в пять утра ее поднял будильник. В половине шестого уже надо быть на базаре. Для базара у нее все готово: нарезанные гладиолусы стоят в ведре с водой, к ним — корзина груш, корзина яблок, корзина вишен и корзина красной смородины. За раз всего не унесешь. Всегда приходится, заняв на стойке место, таскать корзины и ведра три-четыре раза.
Однако сон, хоть умри, не идет к Ефросинье, несмотря на принятую таблетку. Темнота давит на глаза, ломит руки-ноги, и точно камни ворочаются в подушке, — никак не приладить голову. А тут опять из черной темноты является Раиска, освещенная несуществующим резко-белым светом. Что-то неслышное кричит ей Наташка, смотрит с укоризной на нее Татьяна с обожженной щекой. Обступили ее со всех сторон дочки и внуки, покойный муж, соседка — бывшая учительница, шофер Леон Крыга, Андрей Евтушко со своей бензопилой, сосед Нырко, норовящий выдурить у нее за гроши́ «Запорожца», пионеры и школьники, племянница секретаря горсовета, базарные торговки. Они тянут ее куда-то, выдергивают ей больные руки.
«Сгиньте, сгиньте!.. — отбивается от них Ефросинья. И в полудреме шепчет: — Будь вы прокляты все!.. Лучше сожгу, чем отдам!.. Сама наживала, убивалась… Чего ж вы заритесь?.. Не отда-а-ам!..»
Так и стоит в Рябиновом переулке этот дом с оцинкованной крышей, с двумя заколоченными парадными дверьми, с крылечками, сбегающими ступеньками прямо в лопухи, и с закрытыми постоянно от улицы ставнями. И если вы, пройдя переулком раз и другой к речке Синенькой, спросите, движимые любопытством, у кого-нибудь из местных людей: «А живет ли кто в этом доме?», вам непременно ответят:
— Живе-ет одна! Да не доведи бог так жить.
Слезы старого Орлика
1
В пять утра поднялась Дуняша, печь затопила (восемьдесят шестой годок ей шел, но как звали ее в девичестве Дуняшей, так и укрепилось за ней до старости это ласковое имя). Подоила Рябуху, выпустила за ворота: пускай на улице пастуха дожидается. К тому времени дрова в печи красными головешками осели. Поставила на жар картошку с салом в чугунке тушиться, взялась блины печь.
Сперва взрослые повставали, отзавтракали и вымелись из хаты: сын Василий — в свою плотничью бригаду, стропила под крышу возводить на новом животноводческом комплексе, жена его, Нина, — на колхозные огороды помидоры снимать (как раз массовый сбор пошел), внуку Мише сегодня сено трактором возить, другой внук, Сергей, в ремонтных мастерских слесарит. И жены их молоденькие дома не сидят: Зина учетчиком на ферме работает, Лариса — телефонисткой на почте. Словом, все разбрелись.
Через час вторым эшелоном ребята за стол сели. Света, Саша, Шурик, Петя… всех семеро. Трое своих, домашних, — дети Миши и Сергея, четверо — из разных городов родителями к Дуняше на летнюю поправку присланы: на парное молочко, на сметанку, на свежий творог да на свежий воздух. Ну, и для того, конечно, чтоб Дуняша не скучала, чтоб веселей ей было с правнуками. Да это уж точно: с такой компанией не соскучишься! С такой не успеешь оглядеться, как день мимо скользнул. А то и вовсе так голову задурят, что в толк не взять: то ли это утро еще на дворе, то ли вечер подходит. Но Дуняша не роптала и не жаловалась на такую свою нагрузку.
«Это ж хорошо, что я целенький день на ногах, — думала она. — Это ж, теперь говорят, для здоровья полезно…»
Когда ребятня, проворно отмолотив за столом ложками, тоже вытряхнулась из хаты, Дуняша принялась мыть посуду, держа под контролем варившийся в печи обед. Закрыла печь заслонкой, пошла во двор, велела ребятам наносить из колодца воды в корыто, — и давай мыть глиняные кувшины, тереть их травяным жгутиком, в середке и сверху, макая жгутик в белый песок: готовила посуду к вечерней дойке. Мыла да терла, пока не спохватилась, что в печи преет борщ непосоленный. Бросила кувшины, вошла в хату, запустила руку в жестяную банку из-под джема, в какой соль держали. А в банке — ни солиночки.
— Ох ты ж боже мой!.. — изумилась и обеспокоилась Дуняша.
Вышла на крылечко, крикнула в сторону сада, отгороженного от двора низким заборчиком:
— Шурик, Оксанка, Петя!.. Где вы там есть? Бегите в лавку да соли купите!
Из сада никто не отозвался. Не слышат они, что ли? Только ж сию минуту гоготали за сараем и слышно было, как яблоню трусят.
Дуняша подошла к заборчику, снова позвала:
— Света, Наташа, где вы там, гулёны?.. А ну, скоренько мне за солью сбегайте!..
Тихо в саду. Только пчелы летают над ближней грушей, спокойно погуживая. Вчера сын Василий привез летовавшие в лесу ульи, поставил в саду, а мед пока еще не качал: некогда ему, ждет воскресного дня.
— Ну что ты будешь делать! Не иначе как на речку убрались! Это ж их теперь не дождаться!.. — вслух сказала Дуняша, отгоняя от лица докучных пчел, налетевших на нее от груши.
Хочешь не хочешь, а в лавку придется самой идти.
Надела Дуняша выходную юбку и жакет, чистым платочком повязалась. Хотела взять Светину сумку (в сенцах на гвозде висела), — красивая такая, с ярким рисунком на лицевой стороне. Но передумала. Взяла плетеную корзинку и пошла, закрыв за собою на вертушку калитку.
Магазин — в центре села, километра полтора от дома. Пока шла по жаре, утомилась. Дважды отдыхать присаживалась. Один раз на скамеечке у хаты Аксиньи. Перепелки, почти что одногодки своей.
— Аксинья, ты дома? — спросила Дуняша в раскрытое на улицу окно, заставленное цветами в горшках.
— А где ж мне быть, пока живая? — отозвалась Аксинья, но не из хаты — со двора.
— Так вынеси мне кружечку воды напиться, — попросила Дуняша.
Аксинья вынесла воды в большой щербатой чашке, подсела к Дуняше, спросила, куда та путь держит. Дуняша объяснила, что за солью, отпила немного воды из чашки, остальной водой смочила носовой платочек, вытерла влажным платочком вспотевшее лицо. Аксинья, как обычно, стала жаловаться на зятя: все пьет он да скандалит, ни сладу с ним, ни управы на него нет. И до того он поганый, что глаза б ее на него не смотрели. Аксинья даже заплакала, рассказывая это. И Дуняша всплакнула, слушая.
— А ты чего расслезилась? — спросила ее Аксинья.
— Да жалко мне тебя, — сказала Дуняша. — И как только твоя Марина за него пошла, за такого непутя? Она ж у тебя славная, работящая. И дети уже повыросли, а он все не уймется.
— Не уймется, — подтвердила Аксинья. — Уже и участковый его стращал, что на принудительное лечение в город отправит. Так он только зубы скалит. А лучше б не стращал да отправил…
Вот так они посидели, поговорили и расстались. Аксинья пошла опять в огороде копаться, а Дуняша — своей дорогой, в магазин.
И еще она разок присела передохнуть: на дубовой колоде, лежавшей возле хаты двоюродного брата Митрофана. Митрофан Кузьмич как раз на улице воду из колодца брал, увидел Дуняшу — возрадовался.