Лещук подошел к скамье.
— Можно, я посижу возле вас? — спросил он, опускаясь на скамью. Губы его скривила страдальческая улыбка.
Девушки перестали читать, переглянулись, поднялись и ушли.
— Тоже мне — кадр! — оглянувшись, сказала одна.
— Из дома престарелых! — засмеялась другая.
Лещук не понял насмешки и не понял, почему девушки покинули скамью. Зато он ясно осознал другое: случилось страшное — он убил человека!.. Как случилось? Почему?..
«Жара, жара виновата!.. Пекло!.. Огонь!.. — думал он. — Надо идти в милицию… сказать, что убил… Человека убил средь бела дня… Парнишку… А сам удрал… Эх, Тимох, Тимох, дурило ты сермяжное!.. Столько лет прошло… Тогда жара была — и сегодня… Тот в зеленом был — и этот… И погончики…»
С самой войны, с сорок второго года стоял в его глазах тот — в зеленом. Когда палили его родное село Ельники. И людей палили в коровнике. Семилетним мальчонкой был Лещук, но того, в зеленом, на всю жизнь запомнил. Он стоял и свистел. Руки — за спиной. Если кто выскакивал из горевшего коровника, он кричал: «Ходить запрещено!» — и очередь…
Лещук прикрыл глаза. Господи боже, как же ясно он все помнил!.. Он не спасся из огня, он спасся в огне. Когда огонь охватил коровник и люди обезумели от страха, ожогов, летевших на головы горящих бревен, когда они, крича и рвя на себе волосы, метались, падали, он потерял своих: мать, бабу Улю, двух братиков и сестричку. Его толкали, давили, он упал, по нему топтались чьи-то ноги, потом кто-то схватил его, втолкнул в печь на кормокухне, закрыл печь заслонкой. Кто это сделал, он не знал и уже никогда не узнает. Сгорел коровник, сгорели люди, а печь осталась. Из нее и вытащили троих детей, чуть живых от удушья. Чьи же руки перед смертью, чья душа, уже опаленная огнем, спасла их троих? За кого молиться ему, какой святой богородице ставить свечу восковую? Если бы знал, он молился бы. И свечу поставил. Поставил бы, поставил!..
С тех пор десятки раз по ночам, в тяжелом сне и в полудреме, Лещук вновь проходил через весь этот ад. Он горел и задыхался в дыму, его топтали ногами и засовывали в печь. Но не в ту, холодную, с открытой трубой, в которой он уцелел, а в огненную, бросали на пылавшие дрова, на горячие красные уголья. Тело его шипело, жарилось на угольях, волосы вспыхивали факелом, разлетались пеплом. Прыгало на жарких головешках его живое, пульсирующее сердце и металась в пламени обугленная душа. И в голове у него стоял огромный, как океан, черный, как сто тысяч ночей, крик безумия, каким можно кричать только перед концом света. От этого огромного черного крика у него под черепной коробкой больно сжимались мозги. И он кричал во сне дурным голосом, пугая жену и детей, срывался с постели, бежал к дверям, натыкаясь в темноте на мебель, опрокидывая все, что попадалось на пути. Жена тоже подхватывалась, включала свет, успокаивала его, давала валерьянку. Однако уснуть в такую ночь он больше уже не мог. С рассветом наваливались совхозные дела, заставляли забыть о ночном кошмаре…
Какое-то веселое ту-туканье принудило Лещука открыть глаза. В скверик въезжал на трехколесном велосипеде малыш в белой панамке. Надувая загорелые щеки, он весело ту-тукал и быстро крутил маленькими ножками маленькие педали. За ним шла миловидная, довольно молодая женщина, но все-таки скорее всего она была бабушкой малыша, поскольку нынче землю заселило великое множество весьма молодых бабушек и дедушек.
Ни малыш, ни его молодая бабушка не обратили на Лещука внимания.
Лещук тяжко вздохнул, провел крупной пятерней по взлохмаченным черным волосам, пригладил черные косматые брови. Он подумал, что, когда горели его Ельники и все они горели в коровнике, этот нерусский парень в зеленом, что насвистывал сегодня возле бежевой машины, был таким же малышом, как проехавший только что на трехколесном велосипеде. А быть может, его и вовсе еще не было на свете…
Лещук поднялся со скамьи. Ну что ж, ему надо вернуться в тот самый особняк, раз он виноватый, раз он преступник, решил он.
Сделав несколько шагов Лещук оглянулся, точно что-то забыл. И, не увидев на скамье своего желтого портфеля, тут же вспомнил, что портфеля не было с ним и тогда, когда он умывался за овощной палаткой.
Он совершенно не знал, где находится тихая улица в каштанах, на которой помещался красивый особняк, крашенный в две яркие краски. Несколько часов он плутал по другим улицам, пока не нашел универмаг, где купил Оле туфли, а сыну Алешке шапку. Теперь ему не стоило труда попасть на тихую улицу с домами старого построя.
Был десятый час вечера. Уже смеркалось. В окнах зажигались огни. Зажигались и уличные фонари. На тротуаре в сгустках света шевелились четкие тени крупных листьев и четко отпечатывались тени толстых ветвей, нависавших сверху. Жара спала, и на огромный город опустился теплый, по-летнему свежий вечер.
Поезд, которым должен был уехать Лещук, уже ушел, но Лещук и не вспоминал о поезде.
Увидев справа, в разрезе могучих каштанов яркий свет, Лещук на мгновенье остановился, затем твердыми шагами направился к двухэтажному дому, в котором все окна светились и светилась стеклянная дверь. Свет, падавший из двери, хорошо освещал широкое крыльцо-площадку с тремя широкими ступенями, у которого днем стояла бежевая машина с открытым верхом.
Лещук взошел на крыльцо и нажал кнопку звонка.
Черная песня пурги
1
Степан Белосвет остановился, вонзил палки в твердый снежный наст. Острые наконечники пробили льдистую корку, и лыжные палки встали мертво. Степан сбросил оленью рукавицу, пригладил окладистую бороду, унизанную бисером мелких льдинок. Он вытер рукой заслезившиеся от блестевшего снега глаза, вынул из распаха кухлянки старенький бинокль, висевший у него на груди, и приложил его к глазам. Линзы бинокля приблизили к нему отпечатки округло-широких следов на снегу, малость в стороне от него, затем догнали белую медведицу с двумя медвежатами.
Степан узнал медведицу, это была Желтуха, — так он давно окрестил ее за крупную желтую полосу на спине и желтые пятна, стекавшие под брюхо. Желтуха не попадалась ему на глаза года два, и он не ожидал, что она вновь приведет наследство, — старовата была. Две зимы назад Степан хитростью забрал у нее медвежонка, потратив на свою хитрость три недели. Он подкармливал Желтуху сгущенкой, нерпичьим мясом и печенью, заманивал ее этими соблазнительными подношениями подальше от берлоги и, наконец, дождался момента, когда малыш остался один и его можно было взять голыми руками. В тот год на ихнем острове шел отлов медвежат для столичного зоопарка, и Степан, забрав у Желтухи детеныша, считал, что больше уж ей не рожать.
— Ишь ты, опять привела, чертова баба! Да еще и на двойню расщедрилась, — ласково молвил вслух Степан, глядя в бинокль, как удаляется к океану белошерстное семейство.
Шли они ходко, но неспешно. Она — большая и величественная, осанка властная, гордая. А как же иначе? Хозяйка льдов идет, чувствует свою силу. Детеныши едва достигали ей до брюха. Этакие кругленькие увальни прилипли с боков к матери и перекатывались рядом с нею с лап на лапы, не желая отставать.
Степан знал, зачем Желтуха ведет малышей к замерзшему океану. Еще до их рождения она набила нерп и рыбы, упрятала припасы в ледяные тайники и вот теперь ведет подросших детей своих на сытную кормежку.
— Ну, ступайте, кормитесь вволю, — благодушно проговорил Степан, провожая их линзами бинокля.
Житье на малолюдном острове средь Ледовитого океана давно приучило Степана в голос разговаривать с самим собой, со зверьем и даже с неживыми предметами. Высунется ли из воды в летнюю пору любознательная нерпа, привлеченная свистом Степана (а насвистывать разные песни он с детства великий мастер), и Степан непременно заговорит с нею. «Ну, как тебе там живется? — спросит он приплясывающую на волне нерпу. — Корму хватает нынче?.. Видать, хватает, коль жируешь так весело». Повстречается ли ему по первому снегу пугливая куропатка, он и с нею в беседу войдет, но уже после того, как птица шарахнется от него и замрет в отдалении, полагая, видимо, что человеку не различить ее оком на белом снегу, такую же белую. «Не бойся, голубка, — скажет ей Степан, — живи спокойно. Я тебя не обижу. Другим-то птицам лучше, они к теплу подались. Ну да мы с тобой и здесь выдюжим. А это ты верно сделала, что поспешила серое перо на белое сменить. Вот и сбережет оно тебя от лисьего зуба». Выбросит ли приливом на берег какое отполированное водой бревно, разбухшую доску, бочку без днища или еще что-нибудь такое, называемое плавником, Степан, прежде чем поволочь к своей избушке это бесценное топливо, заведет разговор и с бревном, и с доской, и с бочкой без днища. «Откуда ж это тебя занесло в такую даль? — спросит он у бревна. — Это в какой же тайге такие добренные кедрачи вымахивают? Да тебя, такого парубка, и пила не возьмет. То и будет, что пойдут зубья ломаться…»