Лицо у парня окаменело.
— Вы сказали… ограбила радиста? — медленно спросил он.
— Да, тогда всплыло все сразу. Радист заявил, что вышел от нас после бутылки коньяка. Поскользнулся, упал и потерял сознание. Когда его подняли, денег уже не было. Но их нашли у нее: все купюры были по пятьдесят рублей, и двух не хватало. Пять тысяч без двух купюр. Ее муж чуть с ума не сошел.
Парень молчал. Стоял и не сводил глаз с седой женщины. Потом медленно сказал:
— Мне вернули деньги, выслали в Москву. Но если бы я знал, что из-за них погибнет человек…
Он не договорил, и неизвестно, что он хотел сказать.
Он машинально сгреб со стола пунцовые тюльпаны и, держа их, как веник, в опущенной руке, пошел к дверям.
Мадам Дюрвиль
1
Две недели минули быстро, и для мадам Дюрвиль настала последняя ночь пребывания в этом селе и в этом доме. Утром они последний раз позавтракают все вместе за большим столом во дворе под корявой грушей, потом старший брат Федя заведет «Москвич», через полчаса «Москвич» уже будет в районном городке Прохоровке. Они с Жанной сядут на минский поезд, в Минске пересядут на берлинский, в Берлине — на парижский, и вечером в пятницу она, мадам Дюрвиль, с дочерью Жанной вернутся в Париж. На перроне их встретят Поль и старшая дочь Луиза со своим мужем Дарио. С ними, конечно, придут старые приятели Дюрвилей — супруги Гарсен и Жак Бонасье с женой Викторией. В руках у них будут цветы, а на лицах улыбки, и Поль, целуя ее, непременно скажет:
— Мари, милая, как я скучал без тебя! В доме стало пусто, я не знал, куда себя деть.
Он скажет это по-французски, она по-французски ответит ему. И вокруг будет слышаться только французская, только французская речь…
«Боже мой, боже мой!..» — с тоской и горечью думала она.
Был уже, наверно, третий час ночи, но сон все не шел к ней. Уснуть не давали мысли: они бились в голове, болью отдаваясь в висках, и сердце стучало часто и неровно, с перебоями, — возможно, оттого, что в комнате было очень душно.
Духота началась еще с вечера, когда красневшее в закате небо стало затягивать пепельной хмарью. Вскоре хмарь на горизонте заклубилась тучами, они медленно и тяжело надвигались на село, сгущая краски до темно-фиолетового цвета, и внезапно движение их остановилось. Набухшие и бокастые тучи нависли прямо над селом, все ниже оседая на сады и хаты. Распаренный дневной жарой воздух каменно отяжелел, стало нечем дышать. Казалось, давящую глыбу фиолетовых туч вот-вот рассекут молнии и на землю обрушится всемирный потоп. Но сверху так и не пролилось ни капли. Даже наступившая затем аспидно-черная ночь, без луны и звезд, не принесла с собой прохлады: несмотря на открытые окна, в доме было нестерпимо душно.
Правда, духота не мешала спать Жанне и Вере, жене младшего брата Антона. Жанна спала тихо, даже дыхание ее не улавливалось за тонкой перегородкой, а Вера иногда ворочалась во сне, и тогда диванчик отзывался от окна вздохом пружин.
Домик был невелик: кухня, с большой печью и лежанкой при ней, маленькая «зала» и совсем крохотная боковушка, отделенная от «залы» фанерной перегородкой, оклеенной цветными обложками из «Огонька». И когда они вдруг все съехались, оказалось, что в таком домике нелегко сразу всем разместиться на ночлег. Жанне отвели боковушку, где стояла узкая железная кровать, мадам Дюрвиль, как заграничной гостье, выделили высокую деревянную кровать в «зале», Вере — диванчик в той же «зале», а брат Антон и его взрослые сыновья, Костя и Виктор, уходили с двумя перинами спать в сарай. Мама же либо укладывалась на лежанке в кухне, либо, что случалось чаще, ночевала у старшего сына Феди, жившего на той же улице, через два дома. У Феди была газовая плита с баллоном, и мама неспроста уходила на ночь к нему: не хотела спозаранку заводиться с печью, бренчать мисками и стучать кочергой, готовя завтрак. Она желала, чтоб дети дольше поспали, и когда они просыпались, все уже было готово. Еду переносили от Феди сюда, и все усаживались за дощатый стол под грушей…
2
Мучимая бессонницей, духотой и своими мыслями, мадам Дюрвиль лежала на высокой постели, опасаясь пошевелиться или громко вздохнуть, чтоб не разбудить Веру и Жанну.
Все эти две недели, с той минуты как она сошла с поезда, увидела толпу встречавших ее родственников и среди всех этих незнакомых и полузабытых лиц узнала сморщенную старушку в белом платочке и, узнав, простерла к ней руки и выдохнула давно не произносимое и вдруг ожившее и само вырвавшееся из груди слово: «Мама!» — с той минуты с нею случилось что-то непонятное, совершенно необъяснимое для нее самой.
Там, в Париже, собираясь съездить на родину и долго готовясь к этому (главное, нужно было скопить денег, а затем уж хлопотать о визе), она не предполагала, что эта поездка превратится для нее в настоящее мучение.
В Париже она была вполне спокойна. Она давно нашла родных и сама «нашлась» для них. И мама, и братья (она их помнила малыми ребятишками и, выйдя из вагона, не узнала их среди встречавших), и дядья, и тетки давно знали, что она не погибла в жутком водовороте войны после того, как ее девчонкой немцы угнали в Германию. В длинных письмах она описала им свои мытарства: завезли на самый запад Германии, засадили за «колючку», гоняли под конвоем на какой-то химзавод, где люди гибли от чахотки, вдыхая ядохимикаты. На этом заводе она познакомилась с Полем Дюрвилем — его схватили, заподозрив в причастности к Сопротивлению. Французов держали в другом лагере, но многие из них работали на том же химзаводе. Всех их освободили американцы. Тогда-то и прошел слух, будто вся Украина дотла выжжена немцами, будто не осталось там ни единой живой души, — и выходило, что ей некуда ехать. Поль не оставил ее. Вместе они добрались до Парижа, к его родным. В Париже Поль устроился электриком на макаронную фабрику, она вначале работала санитаркой в больнице, потом стала медсестрой. Они поженились. Сперва у них родилась Луиза, а спустя десять лет — Жанна.
Все это она давно описала в письмах своим братьям, а те в свою очередь слали ей письма с рассказами о своей жизни. Она знала, что отец не вернулся с войны, что мама сильно сдала, но она, как писали братья, «держится молодцом и предпочитает не хворать». Знала, что брат Федя живет в родном селе, работает агрономом в совхозе, у него две замужние дочери. Знала, что брат Антон врачует в районном городке Прохоровке, что двое его сыновей учатся в медицинском институте. И получалось, что она была не столь уж и оторвана от своих родных.
Письма с Черниговщины всегда приносили ей радость, но не вызывали острой тоски по дому. За многие годы она отвыкла от родного села и родного дома и ее не тянуло из Парижа в далекий край, где прошло ее детство и начало девичьей жизни. Она привыкла к жизни в большом европейском городе, у нее была хорошая семья, был достаток, был свой круг знакомых и среди них — земляки с Украины, с которыми можно было перекинуться несколькими фразами на родном языке, хотя от родного языка она почти отвыкла и говорила теперь с акцентом. С земляками можно было устроить общий обед с украинским борщом, варениками «з вышнямы» и густым яблочным киселем на закуску. Но в общем-то, живя своими заботами, она не грустила о своем детстве и ей не жаль было прошлого. Единственно, о чем она мечтала, — это повидаться с мамой, пока та еще жива, увидеть братьев, которых плохо помнила, увидеть их жен и детей. И она деловито готовилась к поездке на родину, решив с мужем, что с нею поедет и Жанна, деловито советовалась с приятельницами насчет подарков и немало времени посвятила магазинам, выбирая эти самые подарки.
Она сама не ведает, что случилось с нею, когда среди окруживших ее на перроне людей она узнала старушку в белом платочке, простерла к ней руки, крикнула «Мама!» и залилась слезами. И потом, когда приехали из Прохоровки в село, когда всей толпой вошли во двор, где в зелени фруктовых деревьев стояла низенькая белая хатка, с нею опять случилось что-то немыслимое. Она вдруг все узнала, все до капельки: сливу, росшую под кухонным оконцем (это была другая слива), зеленую шиферную крышу (когда-то их соломенная крыша обрастала зелененьким мхом), неокрашенное, вымытое до желтизны крылечко с темневшим сучком на средней доске (крылечко дважды переделывалось), узнала даже лохматые пучки свежего укропа, подвешенные сушиться под козырьком крыльца. И, точно споткнувшись об это крыльцо, она упала на колени и по-сельски, по-бабьи громко заголосила: «Хатка ты моя милая!.. Крылечко ты мое дорогое!.. Досточки вы мои родненькие!.. Ой, мамочка, моя голубонька!.. Ой, бедная моя головонька!..» Она всплескивала руками, припадала лицом к крыльцу и обливалась слезами.