Но, конечно, не расчет подобного рода формировал среднего фронтового командира. Вся обстановка опасности, смерти, единения, ответственности, долга, вся непосредственность и жизненность этих категорий, абстрактных в иное время и в иных обстоятельствах, определяли поведение большинства фронтовых офицеров. Я успел убедиться в конце войны, что в иной обстановке личные качества оказывались иными. И многих фронтовых офицеров я мог бы представить себе в тылу — с его исступленной и изнуряющей работой, голодом, бабьей тоской, жестокостью власти, хапужеством, возможностью удовлетворить корысть и похоть, взвинченностью пропаганды, шпиономанией и взаимной бдительностью.
Иллюзии на этот счет, впрочем, довольно прочно утвердились в нас, и слово «фронтовик» до сегодня означает нечто большее, чем «человек, побывавший на фронте».
Да и я лишь задним числом понял, что фронтовик фронтовику рознь, как и тыловик тыловику.
Портила качество человеческих отношений на фронте, а может быть, вообще снижала высокое самоощущение нации — сталинская бацилла недоверия и взаимной слежки, распространявшаяся и на фронт.
Мы знали, что за передовой линией стоят заградительные отряды с петлицами пограничников, коим приказано косить из пулеметов отступающих. По переднему краю в тихие дни ходил рыжий особист, любитель Стендаля, погубивший рабочего Литвиненко. Знали, что можно говорить о победах, а не о поражениях, знали, что наше среднее начальство тоже под богом ходит. Страх перед «Смершем», в какой‑то мере воспетый Слуцким, на какой‑то срок действительно цементировал фронт, но по сути глубоко разлагал высокие понятия народа, борющегося против нашествия.
Это позже сказалось. Сказывалось, впрочем, и в нашем быту боязнью откровенности и порой торжеством негодяйства.
Кто были среди нас наушниками «Смерша», мы чаще всего не знали.
После войны я встретил на улице Кирова бывшего сержанта разведроты Ваньку 3., мародера и насильника, трипперитика всех степеней. Он был младшим лейтенантом ГБ. Вспомнил я его откровенные речи, которые пресекал скорей по неприязни, чем по должности комсорга разведроты.
Установкой на подозрение пользовались многие дурные люди на фронте. Воспользовался ею и Макар Прянишников.
Вести дневник или записывать что‑либо для памяти на войне не полагалось. Информбюро постоянно цитировало дневники немецких солдат и офицеров. Я не помню публикаций наших солдатских и офицерских дневников. Даже генеральских не помню. Есть журналистские дневники — Симонова и Полевого, но это другое дело.
Солдат практически и не мог вести постоянные записи. Это внушило бы подозрения, да и при очередной бесцеремонной проверке вещмешка старшина приказал бы изничтожить тетрадку или записную книжку, поскольку они не входили в список необходимого и достаточного солдатского скарба.
Не вел дневник и я. Но были у меня малого формата записные книжки, из которых некоторые уцелели. Как комсорг роты я вписывал туда планы очередных мероприятий и политбесед, а рядом и дневниковые записи, довольно скупые.
Стихов я осенью 42–го и зимой 43–го не писал, да и позже писал редко и плохо. Но порой записывал строки или строфы, случайно пришедшие на ум. Некоторые из этих строк надолго сохранились в моем чувствовании. И потом через много лет вошли в стихотворения. Например, первая строфа «Прощания юнака» записана в первой моей фронтовой книжечке. Почему‑то я назвал это «Сербская песня». Через много лет откликнулись строки о скрипящем и поющем дереве, перенесенном из волховских болот в Михайловское, где жил Пушкин:
Дерево пело, скрипело…
Дерево это, береза, над которой в полночь стояли Качиги, действительно пело и скрипело ночью, ветреной порой, когда я стоял на посту.
Писал я свой полудневничок, обычно сидя на пеньке у входа в блиндаж. Однажды услышал, как Прянишников сказал сержанту Кабанову:
— Проверить надо, что он пишет и куда передает.
Я вошел в землянку и ударил его по зубам. Через час меня вызвали на КП пульроты.
— Садись, — печально сказал мне осетинский учитель, замполит Залиев. — Немца бить надо, своих бить не надо.
Я объяснил ему, в чем дело.
— План политбеседы писать надо, — сказал Залиев. — Обижаться не надо.
Тут в блиндаж вошел Мишка Трутнев. Мишка вместе со мной был курсантом гомельского училища, парень с восьмиклассным образованием, плакса и писун. Его отправляли доучиваться в офицерскую школу. Замполит подписал ему какие‑то документы, и Трутнев, откозыряв, ушел.
— Обижаться не надо, — сказал Залиев. — Одни уходят, другие не уходят. Кто не нужен — уходит, кто нужен — не уходит. Например, я погибаю, например, ты — не погибаешь.
Так он закончил свою туманную речь и, отпуская меня, добавил:
— Иди, драться надо с врагом.
Я понял смысл его туманного напутствия. Мне было за что обижаться. Вместо Трутнева в офицерскую школу должен был ехать я…
После того как ударили морозцы и стали болота, жизнь на нашем фронте пошла немного веселей. Всю осень мы пробедовали на плесневелых сухарях да на супчике, где капустка капустку догоняла. Мучились без табаку.
Все мысли и разговоры тогда вращались вокруг еды. По вечерам в землянке шли бесконечные рассказы — кто как женился, в центре которых всегда стояло роскошество свадебного пира. Иван Васильевич Каботов так расписывал картины многодневной еды и питья, что слабые духом просили: «Уймись, сатана!».
По санному пути нам стали возить 900 грамм хлеба, выдавать полный солдатский приварок — кашу из концентрата и суп с американской колбасой либо с кониной, если в обозе убивало лошадь.
Мы слегка отъелись, и вшей поубавилось, то ли действительно от успокоения, то ли оттого, что чаще стали присылать походную баню.
Однажды с баней прибыло зеркало. Помывшись и прожарившись, я поглядел в него. Из рамки на меня уставился круглолицый курносый солдатик в каске, похожий на подосиновый гриб. Выходило, что я добился того, о чем так возвышенно размышлял, — стал как все.
Поближе к Новому году к нам начали прибывать посылки из тыла, и все мы радовались вещественной вести, принесшей запах и вкус родного дома. Помню рассыпчатые пшеничные лепешки Семеновой жены, чуть горьковатые от полыни.
Получил и я посылку от родителей с разной снедью и с неизменным изюмом Петеньки Ростова.
Пришли к нам однажды подарки из какого‑то города — рукавички, бумага, конверты, немного еды — бесценные подарки тыла фронту — с записочками, где стояли женские имена и адреса. По этим адресам многие молодые солдаты тотчас отправили письма.
В войну часто переписывались незнакомые одинокие люди — солдаты, оставившие семью в оккупации, с девушками, заброшенными эвакуацией на Урал или в Сибирь. Девушек этих звали «заочницы». Порой такая переписка заканчивалась свадьбой.
Я к тому времени хорошо изучил солдатский письмовник и слыл в батальоне неслыханным мастером сочинять письма.
Семен, уходя на пост или по какому‑нибудь делу, часто поручал мне написать письмо. И, не прочитавши написанного, отсылал домой.
— Да чего читать, — говаривал он. — Ты грамотный, знаешь, как написать.
Постоянно обращался ко мне молодой Анисько с просьбой ответить «заочницам», которых было у него несколько штук. Всем он писал, что одинок, семью потерял и готов предложить сердце тыловой подруге, если та пришлет свое фото и проявит желание полюбить молодого солдата Анисько.
Письма «заочниц» обычно читались вслух. Аниськины друзья посмеивались над простодушием тыловых девиц и обсуждали сравнительные достоинства их фотографий.
«Сынок, — писала солдату Анисько женщина, приславшая новогоднюю посылку, — ты мне о любви пишешь, а мне уж пошел седьмой десяток…»
После этого Анисько сперва прочитывал письма сам.
В первый день нового года Шипицын убил большого жирного зайца. Едва заяц был сварен и съеден, как меня вызвали на КП пульроты к замполиту Залиеву.
Я взял винтовку и пошел по тропке мимо заснеженных ельников; идти было с километр мимо второй линии дзотов и землянок, где стояли автоматчики и ампулометчики.